– Вот верно! Неустойчивый!
Ему стало очень весело, он громко рассмеялся, и Аночка вдруг мягко вложила свою кисть ему в ладонь, словно и не отнимала руку, и они шли дальше, уже ничего не говоря, но чутко слушая друг друга, хотя слышен был только мерный хруст пыли об асфальт под ногами.
Когда они добрались до дома Аночки, она хотела проститься у калитки, но Кирилл сказал, что войдёт во двор. Она подошла к освещённому окну – постучать, и вскрикнула:
– Господи! Смотрите!
Кирилл шагнул к ней.
На кровати сидел Павлик. Даже в тусклом свете видны были разводы на его щеках – он плакал и растёр слезы по грязному лицу. Рыжеватые волосы торчали, как перья потрёпанной птицы. Он быстро наматывал на палец обрывок бечёвки и сдёргивал его.
Против него за столом восседал Парабукин с превосходным видом родителя, уличившего беспутное чадо в постыдстве. Он барабанил пальцами и метал гневные взоры на сына.
Впустив Аночку, он сразу заговорил, не уделяя внимания Извекову.
– Явился! Явился! Голод не матка. Кроме отца, никто этакому финтифлюю кофея не поднесёт. В кого пошёл, негодник, а? Мать была труженица, мыла его, поросёнка, чистила. Сестра – примерная девица, вот-вот ему кормилицей будет, заместо матери. Отец… ну, что ж отец?
Тут Парабукин искоса глянул на дочь и её спутника, осанился, пригладил бодрым взмахом руки взъерошенную гриву и бороду, и в этот момент обнаружилось, что он несколько отступает от общепринятого равновесия и подплясывает против своей воли.
– Отец тоже не какой-нибудь бессовестник, всю жизнь за семью горе мыкал…
– Погоди, папа, – сказала Аночка. – Где ты пропадал, Павлик?
Она, как вошла, смотрела на брата, не отрываясь, глазами, светящимися от любви и потрясения и выражавшими такой чистый, из души рвущийся упрёк, что Павлик низко пригнул голову и перестал крутить свою бечёвку.
– Чего ж годить? Я его уже исповедовал, – проговорил Парабукин и, раскрыв бугристую длань, потряс рукою увесисто и гордо. – И он мне свою морскую фантазию выложил полностью. В военморы, говорит, захотелось! Я ему прописал военморов!
Аночка бросилась к Павлику, прижала к себе его голову. Он с облегчением уткнул нос в её грудь. Вздрогнув, он затем притих, и пальцы его опять старательно завертели бечёвку.
– Забрался в пароходный трюм, доплыл до Увека, там его, миленыша, выкатили с бочками на сушу. Зачем, спрашиваю, поехал? Думал, говорит, морское сражение посмотреть. На каком, спрашиваю, море или на озере? А он мне: это военная тайна!
– Как мог ты, Павлик? – все ещё в неусмиримом волнении сказала Аночка, приглаживая его вихры.
– Я, сознаётся под конец, решил с военморами жизнь положить за революцию. Вот шлюндрик! Что с ним делать, а?
– Разве не прав я был? – сказал Извеков. – Зов времени. Дети слышат его лучше взрослых – на фронт, на фронт!
Павлик оторвался от сестры на чужой голос, стремительно осмотрел и тотчас вспомнил Кирилла. Ободрённый его нежданной поддержкой, он с жалобой и вызовом стрельнул золочёным своим взглядом на отца.
– Кабы я один – ещё так. А то все Ванька Красила-мученик. Небось сам увязался на катере, прямо во флотилию, на Коренную. А мне говорит: ты, Пашка, вали на каком ни на есть пароходе до Увека. Флотилия будет там мазут брать, я тебя подберу. Я прождал два дня, а флотилия и не думала на Увек заходить. Нужен ей Увек!
– Ай-ай, какой тебе несолидный товарищ попался, – серьёзно сказал Извеков. – Уж не Ваня ли это Рагозин?
– А кто же? Ему хорошо. Его все военморы знают!
– Неужели ты ни капельки не раскаиваешься? – отшатнулась от брата Аночка.
Он опять опустил голову: самой тяжкой укоризной было ему страдание сестры.
Так просто отыскался один беглец и, словно по росе, проступил след другого. Кирилл мог быть доволен. Он уже решил прощаться, но Парабукин, сбитый со своей роли благородного отца, обратился к нему довольно высокомерно:
– Извиняюсь, вы будете театральным сослуживцем моей дочери или что другое?
– Это сын Веры Никандровны, – сказала Аночка, – ты ведь знаешь, папа.
Парабукин сразу низвергся из-за облаков на трезвую землю, оправил мешковидную свою толстовку и отозвался с некоторым подобием изысканности:
– Знаю более по служебному высокому положению. Насколько читаю вашу подпись под разными декретами. А также, как ваш подчинённый, являясь сотрудником утильотдела.
– Да, я все не соберусь в этот ваш отдел, – сказал Кирилл. – Что там у вас происходит? Вы, говорят, книги уничтожаете?
– Ни восьмушки листа без разрешения! Только согласно инструкции. Макулатуру церковных культов, своды царских законов – это да. Капитальную печать – скажем, отчёт акционерного общества или рекламу.
– А будто пакеты из географии не клеили? – злорадно ввернул Павлик.
– Молчи. Тебе ещё рано понимать. Не из географии, а из истории. Потому это бывшая история, которой больше не будет. Отменённая история. У нас в науке разбираются. Если что имеет значение – в сторону. Не имеет – в утилизацию. Корочки от книжек – на башмачную стельку. Испечатанные страницы – на пакет. Чистую бумагу – для письма.
– Обязательно приду к вам. Очень меня занимает ваш отдел, – сказал Кирилл.
– К нам самые сведущие люди заходят. И не обижаются. Настоящие библиотеки составляют из книг. (Парабукин сильно нажал на «о».)
– Вот, вот, – улыбнулся Кирилл и протянул руку Павлику. – До свиданья, боевой товарищ. Мы с тобой, придёт время, повоюем, войны на наш век хватит. А пока всё-таки не огорчай Аночку, не надо, ладно?
Павлик не сразу решился подать руку, потом опасливо приподнял её, не отнимая локтя от бока, и проворно отвернулся.
Аночка вышла проводить гостя. Волнение её улеглось, она даже прихорошилась, успев причесать стриженую свою голову в то время, как Кирилл прощался с мальчиком.
– Надолго? – спросила она лукаво, когда они задержались в темноте у растворённой двери.
– До завтра. Хотите – завтра? – предложил он, будто вспомнив первую свою оплошность и решив не откладывать новую встречу в долгий ящик.
Он опять удивился, – как хрупка и тонка была её кисть, и вдруг нагнулся к этой руке, не похожей ни на одну другую в целом свете, и дважды, торопливо и неловко, поцеловал её.
– Что вы! – воскликнула она, отступая в сени, и уже из-за двери неожиданно прибавила: – Такой колючий!
Он сейчас же пошёл прочь, некрупным, но сильным своим шагом. Он был рад и поражён, что так получилось, что он поцеловал её руку. Никогда прежде не мог бы он себе представить, что поцелует женщине руку: это было что-то либо светское, либо ничтожное, рабское и допускалось людьми, которые не имели с Извековым ничего общего. Чуждый этот жест (если случалось со стороны увидеть его где-нибудь на вокзале) отталкивал Кирилла, и он рассмеялся бы над собой, если бы вообразил, что когда-нибудь попробует подражать унизительному для женщины и прибедняющему мужчину обычаю. Особенную дикость приобретал в его глазах поцелуй руки теперь, когда с женщины спадали все путы принижения и предрассудков. Нет, уж если галантное целование руки вздумал бы кто отстаивать, то пусть женщина и здесь была бы совершенно равноправна и прикасалась бы губами к руке мужчины, выражая ему свою приязнь. Нет, нет, Кириллу было совершенно враждебно целование женской руки. Его только наполняло счастье, что он поцеловал руку Аночки – изумительную руку необыкновенной девушки! Его поцелуй не имел никакого подобия с пошлой манерой, принятой хлыщами. Он поцеловал не руку, а какую-то особую сущность Аночки, так притягательно скрытую в руке, он поцеловал Аночку, конечно, самое Аночку! – не всё ли одинаково в ней достойно поцелуя – лицо, шея, рот или рука? Он завтра скажет Аночке об этом чувстве равноценности для него каждой дольки её тела, завтра, завтра, – как хорошо, что уже завтра!
Он шёл обратно той дорогой, где только что они проходили вместе, и в нём повторялось, шаг за шагом, пережитое ощущение близости Аночки, остро подсказываемое мерным хрустом пыли под ногами в темноте пустынных улиц. Вот так хрустело, когда они шли вместе. Так хрустело под её ногами. Он пел негромко и неразборчиво. У него не было слуха, но если он запевал для одного себя, ему нравилось, и он казался себе музыкальным. Завтра, завтра – означало его пение. Завтра, завтра – отвечал он мыслям о поцелуе. Завтра, завтра…