И, осекшись, он болезненно улыбнулся: такая, мол, забавная история.
Истинные размеры бедствия обозначились для Орлова, когда выяснилось, что и старуха с внучкой остались совсем без денег на дорогу. Можно было, разумеется, съездить за деньгами домой к сыну старухи, но там требовалось еще вскрыть замок, чтобы войти в квартиру, а на это времени, по всей видимости, не хватило б. И виновник происшествия, разволновавшись и страшно потея, точно обрызнутый водой, в тоске выкрикнул:
— Браток, займи пятерку!
Как ни был уже Федор Григорьевич подготовлен к худшему, эта просьба пассажира в первую минуту озадачила его. .
— Им пятерки хватит, — страстно убеждал его инвалид. — Всего двое суток им ехать. А я тебе завтра же... Или не веришь?.. В зубах тебе принесу...
Федор Григорьевич покивал своей крупной седой головой, усмехнулся.
— Комедия получается, — проговорил он беззлобно, скорее раздумчиво. — Форменный театр.
Он почувствовал даже нечто близкое к душевному успокоению — все обернулось именно так, как у него обычно бывало, все встало на свои места. И пора бы уж ему твердо усвоить, что он не из тех счастливчиков, которым удача сама идет в руки, нет, он не ас, он трудяга, стоянщик. А та изобретательность, с какой судьба опять напомнила ему об этом, право же, выглядела, как веселый розыгрыш. Его «пиджаки», эта «греза таксиста», поступали, можно сказать, к нему на иждивение — ненадолго, надо было надеяться.
— Не веришь мне, солдат?! — криком повторил инвалид.
Федор Григорьевич вынул из кармана штанов коленкоровое, истертое, все в трещинах портмоне и достал пятирублевую бумажку.
«Прихвачу сегодня не два часа, а три, — сказал он себе, подумав о жене. — Что ж теперь делать?.. Приеду поздно, надо бы позвонить Тане...»
Инвалид в чрезвычайном возбуждении то складывал пополам, прижимая к груди, то опять раскрывал синенькую хрустящую бумажку.
— Я Жаворонков Петр Михайлович... Петр Михайлович — запомнишь, солдат? — твердил он. — Дай я запишу твой адрес... А я Жаворонков, запиши, пожалуйста!
3
Белозеров не заметил, как он вышел из парикмахерской и очутился на улице; одна мысль владела им: сегодня ночью все должно быть кончено — сегодня же ночью.
«И взятки гладки, взятки гладки», — твердил он себе со злорадством, точно мстил кому-то.
План действий сложился у него теперь моментально: затруднения, которые час назад выглядели непреодолимыми, отпадали одно за другим. Надо было только дождаться, когда уснет жена (ей он мог сказать, что хочет еще поработать над отчетом), а дальше все оказывалось проще простого. Пистолет, вынутый из ящика письменного стола, из-под бумаг, можно было на кухне преспокойно почистить и перезарядить; так же не представляло труда выбраться неслышно из квартиры (благо он сам недавно смазал дверные петли) и со двора через дыру в штакетнике проникнуть на соседний двор, где имелся подвал, служивший в войну бомбоубежищем (подвал не запирали и на ночь, в чем Белозеров недавно лично убедился). Лучшего места, чем этот глубокий подвал с толстой, обшитой железом дверью, он и не желал — там можно было не опасаться, что ему помешают в последнюю минуту, а самое важное: наверху, во дворе, никто не услышит выстрела, и его труп до утра следующего дня, а возможно, и дольше пролежит внизу, во мраке, непотревоженным... Как ни странно, это несущественное обстоятельство сохранило еще для Белозерова некоторое значение. Вообще-то он предпочел бы исчезнуть совершенно незаметно: был человек и бесследно пропал, и «взятки гладки» — шум дворового происшествия, которым он собирался угостить своих соседей, толки, что поднимутся в доме, милицейский протокол, следствие пугали его — он словно бы оказывался вдруг голым перед всеми. Но невозможно было, видимо, уйти так, чтобы никто даже не обернулся вслед, и Белозеров инстинктивно стремился хотя бы попозднее поставить соседей в известность о своем уходе.
Оставалась лишь одна трудно разрешимая, а может быть, и вовсе неразрешимая задача: уходя, он бросал людей, которые нуждались в нем — по-разному, в неодинаковой мере, но все еще нуждались. И он не знал, как сделать, чтобы они отпустили его — просто отпустили, не слишком горюя. Это были три женщины: жена, сестра и его несчастливая Валентина Ивановна — она-то больше всех прольет по нем слез. У сестры была своя благополучная семья — муж, дети, внуки; жену надежно прикрывала от житейских катастроф ее многочисленная родня, а вот единственный человек, скрасивший ему эти невеселые послеармейские годы, тихая, простенькая машинистка Валя из управления торга, оставалась с завтрашнего дня совсем беззащитной. И надо было — ох, каким тягостным представилось это Белозерову! — надо было утешить ее и проститься — проститься так, чтоб у нее не возникло подозрений, и утешить, не утешая. Но самая необходимость что-то еще делать в жизни и для жизни, что-то устранять, чего-то добиваться вызывала у Белозерова нетерпеливое, досадливое томление. Он точно освободился уже от всяческих «должен», от всех своих обязательств, разом, как в помрачении, как срывают повязку с опостылевшей раны, оторвался от них, и его отвращало возвращение к ним, то есть к жизни.