Все же он заставил себя остановиться около будки телефона-автомата, чтобы позвонить Валентине Ивановне. Ничего лучше, как сказать, что его срочно посылают в долгую, дальнюю командировку, он не смог придумать. «А те деньги, что лежат у тебя, — триста рублей моей премии — ты возьми себе, — мысленно готовился он к разговору, — купи путевку и поезжай на юг. И не скучай, и не обижайся на меня».
Краем сознания Белозеров понимал, что это и жестоко, и трусливо, но он словно бы боялся поддаться своей жалости, которая могла ослабить его решимость. Со стороны он походил на пьяного: попадаются такие гуляки, блуждающие по городу, — рассеянно-сосредоточенные, поглощенные какой-то своей важной идеей.
С недоумением Белозеров обнаружил, что у телефонной будки скопилась очередь и ему надо подождать, пока поговорят другие. Ничего необыкновенного в этом не было, но как раз обыкновенность этого ожидания удивила его. Диковатым казалось и то, что по-прежнему в разных направлениях спешили или прогуливались как ни в чем не бывало люди, мчались и тормозили перед светофорами, как и полагалось, автомобили, росли зеленые деревья из железных решеток на тротуарах, на углу продавались букетики гвоздик. И особенно удивили Белозерова вывески на противоположной стороне улицы: «Зонты и трости», «Фотоаппараты» — было поразительно, что и сегодня кто-то покупал трости или занимался фотографией...
В застекленной телефонной будке горячился парень с помидоровым румянцем на скулах, с русым чубчиком; губы у парня быстро двигались, чубчик вздрагивал надо лбом, как живой, но только отдельные восклицания доходили наружу из-за притворенной дверцы:
— ...Есть два на Северную... «Спартак» не в авторитете...
И Белозеров даже рассмеялся — коротко, почти беззвучно. Уж очень курьезным представилось ему, что он, доживая свои последние часы, пережидает здесь этого футбольного младенца, переполненного восторгом жизни.
Валентины Ивановны дома не оказалось, и надо было, следовательно, звонить ей снова, позднее. Досадуя, Белозеров выбрался из будки; жизнь все еще цеплялась за него в то время, как он всеми силами вырывался из ее ловушек.
Полнеба утонуло уже в вечерней синеве; другая половина, в стороне заката, над Белорусским вокзалом, была охвачена пронзительно резкой раскаленной желтизной. Белозеров бессознательно отвернулся и зашагал в противоположную сторону к площади Маяковского, — он не знал, куда девать себя до ночи.
В центре площади, у памятника толпились какие-то мальчишки и девчата: стояли кучками, будто совещаясь, переходили с места на место. Взлохмаченный юнец, почти подросток, вскочив на ступеньку постамента, что-то выкрикивал, взмахивая то одной рукой, то обеими; в левой он комкал свою кепку. И Белозерову потребовалось усилие, чтобы понять, зачем собрались эти молодые люди. Их страсти были возбуждены стихами, — да, стихами! — чем-то удивительно невещественным и почти игрушечным, детским.
Паренек прокричал со ступеньки, отчаянно напрягая свой хрупкий басок:
— Ну-ну, старайся... — проговорил с неясной усмешкой Белозеров, — старайся... Тридцатый век — ну-ну...
Кто-то обернулся на него, но он не заметил этого... Он смотрел на памятник, на чтеца, на дома, на прохожих, на эту живую уличную толчею, и чувство страшной, невыразимой бесприютности охолодило его. Всё — люди, огни, небо, — всё показалось ему увиденным как бы в первый раз, потому что он видел все в последний. И, будто полоса ничьей земли, незримая преграда пролегла уже между ним и тем, что было «не им», отделив от него все сущее.