Выбрать главу

После освобождения от никотина легких очень чувствительно переменил свой запах воздух, ставший как будто плотнее и полновеснее.

Неприятно ныли, вероятно, от бездействия, корни зубов и поэтому, чтобы парализовать это немного болезненное ощущение, приходилось время от времени тесно стискивать зубы, которые, казалось, вышли из своих гнезд. Когда наступала ночь, думалось: скорее бы наступало утро, а когда наступало утро, хотелось, чтобы скорее проходил день и наступала ночь. Ночи переносились легче, чем дни. Ночью не было движения, и обессиленный организм меньше уставал, чем днем. Но ночью надоедало однообразие, тишина и спокойствие и более четкое, чем днем, ощущение себя, своего «я».

День был менее однообразен и пуст, чем ночь, но днем утомляли обычные мелочи, утомляла казавшаяся более медленной, чем обычно, сама текучесть дня.

Делать было нечего и спешить было некуда, но люди от нечего делать больше, чем обычно, ходили смотреть на часы, а посмотрев, очень удивлялись, что время идет очень медленно, что «еще только одиннадцать», или «только два».

Никто, вероятно, в мире не ощущает так медленной текучести времени, как голодные.

Команда нервничала, серчала и часто ругала часы, которые «идут, как волами едут». О том, кому, зачем и чего нужно было, чтобы часы и время шли быстрее, никто, конечно, объяснить не мог, но каждому казалось, что если время будет двигаться скорее хотя бы вдвое, то скорее приблизится где-то все-таки движущееся к нам за горизонтом неведомое спасение, и что все муки голода и ожидания значительно для нас сократятся.

На расстоянии какого времени в днях, например, пряталось от нас наше спасение, об этом никто не загадывал, но каждый по инстинкту самосохранения и воли к жизни верил, что оно существует и что его отделяет от нас только какое-то выраженное в днях и часах время.

Если не все на судне в эти дни, то большинство из экипажа очень похожи были на тех детей, которые, глядя на чужой горящий дом, думают: «Это чужой дом может гореть, потому что он чужой, а вот наш дом никак не может гореть, потому что это дом наш. Это чужой папа может болеть и умирать, потому что это папа чужой, а вот наш папа не может болеть и умирать, потому что это папа наш».

Команда слыхала и знала уже о гибели судов и людей на них если не в тропиках, то в Арктике, но каждый не то что с сомнением утешал себя, а просто-таки глубоко верил, что то, что где-то гибли суда и команды на них, было одно, а мы — это дело совсем другое. Мы погибнуть не должны.

Эта слепая вера не более сильных, а более жаждущих жизни вселяла веру и в менее жизнеприспособленных.

Легче всех, видно, переносили голод и были бодрее настроены не физически сильные люди, а более развитые культурно и интеллектуально, люди, чье сознание обладало способностью жить в мире мыслей.

Люди, хоть и сильные физически, но с ограниченным умом, голова у которых была на плечах, казалось, для того лишь, чтобы думать о том, чем наполнить желудок, отзывались на чувство голода более чувствительно, чем люди, слабые физически, но умственно развитые.

Четвертого дня оживление на судне началось часов в девять утра после оброненного кем-то известия, что Виткевич пошел на кухню варить подстреленную им в кубрике крысу.

Это была мелочь, но для многих эта мелочь показалась, вероятно, событием огромной важности, потому что не менее десятка человек сейчас же покинули постели и под предводительством Хойды поковыляли на кухню.

Выпотрошив крысу и обдав её кипятком так, чтобы облезла шерсть, Виткевич, не сдирая с крысы шкурки, поместил её в кастрюлю с водой и начал варить.

Пока Виткевич варил крысу, десять пар глаз столпившихся у кухни людей с голодной тоскою неотрывно смотрели на кипящую на плите кастрюлю.

Все эти столпившиеся у дверей кухни и еле держащиеся на дрожащих ногах люди хорошо знали, что Виткевич не только хвоста никому не даст, а даже обглоданных костей, но они твердо решили ждать, пока Виткевич не сварит крысу, пока не станет ее есть.