Выбрать главу

Лежа после захода солнца в темноте на трюмах, команда долго говорила о возможности дальнейшего ухудшения положения на судне и теперь, когда уже было слишком поздно, немало нашлось охотников, которые жалели теперь о том, что не додумались с первого же дня остановки пойти к берегам Африки. У берегов Африки ходили, возможно, какие-нибудь суда и, может быть, на риск хотя бы нужно было послать к берегам Сомали хоть одну шлюпку. Но сейчас уже поздно. Сейчас идти на веслах немыслимо: команда была крайне истощена и обессилена.

Утро четвертого дня, как и предыдущие, наступило в абсолютной тишине. Не слышно было даже шагов на мостике по-прежнему отстаивающих днем и ночью свои вахты матросов. Ходившие на вахту матросы и помощники капитана просиживали теперь свои вахты на складных стульях.

Люди, лежавшие на трюмах, давно не спали, но у них не было уже желания не только двигаться, а даже говорить.

Из-за совершенно опустевшего желудка и опавшего живота казалось, что диафрагма стала вдруг туго резиновой и начала притягивать под ложечкой к спине живот и опавшую грудную клетку. Нормально говорить стало трудно. После сказанных даже двух-трех фраз требовался небольшой перерыв, чтобы отдышаться и дать возможность успокоиться болтающемуся с перебоями в странно пустой груди как будто не своему, а чужому сердцу. После передышки требовалось не механично, а вполне сознательно вдохнуть в себя побольше воздуха и только тогда уже продолжать разговор дальше. По утрам, в особенности после долгого лежания, часто обморочно кружилась голова и нужно было физическое усилие, чтобы не упасть даже в сидячем положении. Непривычно чутким вдруг стало обоняние, и чаще, чем обычно, чувствовались разные запахи.

После освобождения от никотина легких очень чувствительно переменил свой запах воздух, ставший как будто плотнее и полновеснее.

Неприятно ныли, вероятно, от бездействия, корни зубов и поэтому, чтобы парализовать это немного болезненное ощущение, приходилось время от времени тесно стискивать зубы, которые, казалось, вышли из своих гнезд. Когда наступала ночь, думалось: скорее бы наступало утро, а когда наступало утро, хотелось, чтобы скорее проходил день и наступала ночь. Ночи переносились легче, чем дни. Ночью не было движения, и обессиленный организм меньше уставал, чем днем. Но ночью надоедало однообразие, тишина и спокойствие и более четкое, чем днем, ощущение себя, своего «я».

День был менее однообразен и пуст, чем ночь, но днем утомляли обычные мелочи, утомляла казавшаяся более медленной, чем обычно, сама текучесть дня.

Делать было нечего и спешить было некуда, но люди от нечего делать больше, чем обычно, ходили смотреть на часы, а посмотрев, очень удивлялись, что время идет очень медленно, что «еще только одиннадцать», или «только два».

Никто, вероятно, в мире не ощущает так медленной текучести времени, как голодные.

Команда нервничала, серчала и часто ругала часы, которые «идут, как волами едут». О том, кому, зачем и чего нужно было, чтобы часы и время шли быстрее, никто, конечно, объяснить не мог, но каждому казалось, что если время будет двигаться скорее хотя бы вдвое, то скорее приблизится где-то все-таки движущееся к нам за горизонтом неведомое спасение, и что все муки голода и ожидания значительно для нас сократятся.

На расстоянии какого времени в днях, например, пряталось от нас наше спасение, об этом никто не загадывал, но каждый по инстинкту самосохранения и воли к жизни верил, что оно существует и что его отделяет от нас только какое-то выраженное в днях и часах время.

Если не все на судне в эти дни, то большинство из экипажа очень похожи были на тех детей, которые, глядя на чужой горящий дом, думают: «Это чужой дом может гореть, потому что он чужой, а вот наш дом никак не может гореть, потому что это дом наш. Это чужой папа может болеть и умирать, потому что это папа чужой, а вот наш папа не может болеть и умирать, потому что это папа наш».

Команда слыхала и знала уже о гибели судов и людей на них если не в тропиках, то в Арктике, но каждый не то что с сомнением утешал себя, а просто-таки глубоко верил, что то, что где-то гибли суда и команды на них, было одно, а мы — это дело совсем другое. Мы погибнуть не должны.

Эта слепая вера не более сильных, а более жаждущих жизни вселяла веру и в менее жизнеприспособленных.

Легче всех, видно, переносили голод и были бодрее настроены не физически сильные люди, а более развитые культурно и интеллектуально, люди, чье сознание обладало способностью жить в мире мыслей.

Люди, хоть и сильные физически, но с ограниченным умом, голова у которых была на плечах, казалось, для того лишь, чтобы думать о том, чем наполнить желудок, отзывались на чувство голода более чувствительно, чем люди, слабые физически, но умственно развитые.

Четвертого дня оживление на судне началось часов в девять утра после оброненного кем-то известия, что Виткевич пошел на кухню варить подстреленную им в кубрике крысу.

Это была мелочь, но для многих эта мелочь показалась, вероятно, событием огромной важности, потому что не менее десятка человек сейчас же покинули постели и под предводительством Хойды поковыляли на кухню.

Выпотрошив крысу и обдав её кипятком так, чтобы облезла шерсть, Виткевич, не сдирая с крысы шкурки, поместил её в кастрюлю с водой и начал варить.

Пока Виткевич варил крысу, десять пар глаз столпившихся у кухни людей с голодной тоскою неотрывно смотрели на кипящую на плите кастрюлю.

Все эти столпившиеся у дверей кухни и еле держащиеся на дрожащих ногах люди хорошо знали, что Виткевич не только хвоста никому не даст, а даже обглоданных костей, но они твердо решили ждать, пока Виткевич не сварит крысу, пока не станет ее есть.

— Ты как думаешь, Федор, сам он ее скушает или нет?

— Кого? Крысу?

— Да!

— Никогда!

— Я тоже думаю. Без нашей помощи он ее не съест.

Варил, мешал и присаливал Виткевич крысу больше часа.

Когда крыса, по-видимому, была сварена, он перекинул ее из кастрюльки в бак, взял ложку и, ни на кого не глядя, направился с баком к дверям. И кочегары, и матросы с молчаливой тоскливой завистью дали ему дорогу, а когда он, переступив порог кухни, пошел по коридору, они тоже последовали гуськом за ним.

Давно немытое, с тесно прилипшими к зубам щеками и с глубоко ввалившимися, потерявшими уже живой нормальный блеск глазами лицо Виткевича было сосредоточенно напряжено, и сам он, в своем шествии с бачком в обеих руках впереди десятка таких же, почти до неузнаваемости обезображенных голодом людей был похож на фантастического жреца, правящего какой-то новый, неведомый религиозный обряд.

Когда необыкновенное шествие стало приближаться к трюму № 2, лежавшие на трюме матросы и кочегары приняли вдруг сидячее положение и с молчаливым любопытством уставились на молча шествующих друг за другом людей.

Как от рождения слепой и глухой прошел Виткевич мимо трюма к трапу на бак, а за ним, ни на шаг от него не отставая, медленно передвигались десять таких же хилых, слабых и изможденных, как и он, людей.

Когда предводительствуемые Виткевичем люди стали не спеша подниматься по трапу на бак, кто-то из сидящих на трюме спросил у самого заднего:

— Куда это вы идете?

— Идем на бак есть крысу, — ответил тот, но с такой серьезностью, что брало сомнение: шутит ли он, или в самом деле думает вместе со всеми есть Виткевичеву крысу.

— Жалко: не хватает еще двух человек, — заметил, глядя вслед подымающимся по трапу людям, кочегар Бородин. — Если бы добавить еще два человека, так вышел бы Христос и двенадцать апостолов.