— Похоже.
— Идем, — предложил Адольф Альбенку. — Я буду Петром, а ты Иудой.
Устало поднявшись на ноги, они тоже поплелись на бак вслед за Виткевичем и его свитой. То, что было затеяно идущими за Виткевичем кочегарами и матросами, было не больше, как плохой артистической игрой вконец потерявших от голода совесть людей.
Люди хорошо знали, что Виткевич ни с кем не поделится крысой, будет есть ее сам, но чтобы досадить ему, они решили идти вслед за ним, чтобы, когда он будет есть крысу, смотреть ему голодными глазами в рот. Они знали, что для Виткевича, хотя он был по общему мнению и «без двенадцатой клепки в голове», это будет все-таки пыткой.
Никто, однако, и не представлял себе, где именно сядет есть свою крысу Виткевич, и как все это будет выглядеть.
Думать над этим начали тогда только, когда увидели, что Виткевич, не останавливаясь, идет прямо к самому носу судна. Когда он, дойдя до самого конца носа, широким взмахом руки швырнул бачок с крысой в море, совершенно не ожидавшие этого люди, как громом пораженные, с изумлением открыли рты и недоумевающими глазами уставились на Виткевича. Злобно швырнувши далеко в море несчастный бачок с крысой, Виткевич обернулся назад, посмотрел на дураковато глядящих на него матросов и кочегаров и страшный в худобе и изнеможении своем, трясясь в злобе и бессилии, гневно прохрипел:
— Вы что?! Думали, я скот?! Нет, я еще не скот!.. А вот вы — скоты!.. Вы не люди, а быдло!
Дальше он говорить не смог. Руки и ноги у него тряслись, он еле держался на ногах. Жалобно искривив рот в подобии плача, но без единой слезы в округлых, ни на кого не глядящих глазах, он прошел заплетающейся походкой мимо неузнающе глядящей на него команды по направлению к трапу.
Зашедший минут через десять в кубрик кочегар Авилов слышал, как одиноко лежавший лицом вниз на койке в самом конце кубрика Виткевич изредка всхлипывал. Очевидно, он плакал.
Глупый инцидент с Виткевичем произвел на всех удручающее впечатление. Не глядя друг на друга, люди молча пролежали до самого вечера и только вечером, сидя за чаем, пробовали изредка говорить, но разговор не клеился. О чем было говорить? Все было уже переговорено, обо всем было уже передумано. Даже наиболее неподатливые сидели молча и угрюмо смотрели на мощную громаду ничего хорошего не предвещавших облаков на западе.
Каждый молча думал о чем-то своем.
Когда чуть стемнело и долгое молчание стало уже невыносимо тягостным, кочегар Тихонов заметил:
— А что, ребята, если все это только сон, один только страшный сон и ничего этого нет?… Через минуту-две проснемся вот — и ничего этого не станет?
— Зачем же тебе ждать две минуты, когда я могу разбудить тебя сейчас, — предложил фантазирующему кочегару матрос Алябьев. — Ты подставь ухо, я тресну тебя по уху, и ты сейчас же проснешься…
А другие добавили:
— Проснешься, а перед тобой борщ со свининой, жаркое с картошкой.
— И всякая снедь… Полный стол.
— И с выпивкой…
— Слышишь? Не говори мне про борщ! — раздался вдруг не в меру гневный голос Хойды.
— Слышишь, Уваров, не говори ему про борщ. Ты знаешь, что он не любит борща даже на запах.
— Ну, если не любит борща, то пусть представляет себе яичницу с колбасой.
— Ох, суки ж вы, суки, — скулящим голосом застонал Хойда и вдвое скорчившись, отвернулся от говоривших.
— Не говорите, товарищи, глупостей, — промолвил один из матросов, пожалевший, видно, и себя, при напоминании о борще, и Хойду.
Люди умолкли, и над судном нависла вскоре жуткая, кажущаяся недружелюбной, тишина. Каким страшно далеким казалось не известно что обещающее утро этим людям.
— Ох-х, йисточки ж я хочу!.. Ох, йисточки ж я хочу!.. Мамо моя ридна, як же я хочу йисточки!
То, что Хойда заговорил, наконец, на своем родном языке, свидетельствовало о том, что переживал, вероятно, невероятные муки, нестерпимо страдал. В скулящем беспомощном вопле Хойды, неурочно раздавшемся в могильной тишине ночи, было что-то от первобытного человека, от тех далеких времен, когда человек, стихийно подавленный со всех сторон враждебно настроенной к нему природой, не раз беспомощно умирал от голода у своих шалашей, пещер или просто где-нибудь под деревом. Вопль Хойды разбудил многих, но все лежали, затаив дыхание, стараясь не показать вида даже перед собой, что они его слышали.
Ни одно живое существо в мире не способно было исторгнуть из груди своей такие звуки бессилия, как исторг их только что властелин природы — человек.
Более жалким и более страшным и беспомощным в бессилии своем, чем животное, показался в этот момент человек пугливо притихшим под одеялами людям. Жуткий, пугающий в ночной тишине вопль Хойды напомнил многим о близком конце и о том, что силы человека ограничены.
Утром, когда рассвело, многие, в том числе и Хойда, обнаружили вдруг у себя опухшие, пугающие безобразием ступни ног.
— Так это правда, значит, что люди от голода пухнут?! — с нескрываемым удивлением говорили вслух люди, рассматривая налитые кое у кого до лоска ступни.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что большинство даже довольно грамотных людей такое выражение, как «пухнуть с голода» считали до сих пор не больше как за ироничное замечание по отношению к состоянию людей, которым никак не к лицу пухнуть.
— Так это и ноги, и рожа, и все станет пухнуть? — удивлялись люди.
— По-видимому.
— А потом что?
О том, что может быть потом, если не придет дня через три-четыре какое-нибудь спасение, было ясно, но люди вслух об этом не говаривали, а только думали.
Утром пятого дня часть команды «Юга» боялась не смерти уже, не самой потери жизни, а того лишь, что придется умирать, быть может, день, два, а может, кому-нибудь и неделю. Страшна была не смерть, не конец преждевременно и нелепо обрывающейся жизни, умирать все равно когда-нибудь надо было, а страшно, страшнее самой смерти, было то, что умирать приходилось мучительно медленно и все время мучительно голодному.
Хотя бы раз поесть, хотя бы раз дать сладко забыться желудку и перестать чувствовать все время как бы обрывающийся желудок.
Команда парохода «Юг» терпит голод.
Непрерывно напоминающий о себе физической болью, сжавшийся в сморщенный комочек желудок стал у каждого как бы отдельным от головы органом мысли и властно заставлял все остальное сознание и все остальные чувства прислушиваться только к нему и внимать только его немому, но очень внятному голосу.
Это было невыносимо. Хотелось иногда просто встать и уйти хоть на миг от этой боли, но обтянутые жесткой, присохшей к костям кожей ноги уже не хотели служить людям. Несмотря на крайнее истощение и бессилие, грудь, руки и прочие части тела были у людей вполне здоровыми, но ноги на половине голеней — как перебитые. Когда человек лежал или сидел, он не чувствовал никакой боли, но когда становился на ноги и пробовал идти, ноги, кроме того, что подгибались в коленях, еще очень остро болели ниже колен. Ходить и переступать с ноги на ногу было тяжело, и казалось, что ноги ниже колен состоят не из костей уже, а из очень хрупкого хряща, который может вот-вот обломиться под тяжестью тела, и тогда не на чем уже будет ходить.
Чтобы не упасть на дрожащих, все более и более теряющих чувствительность и не повинующихся воле человека ногах, люди один за другим начали обзаводиться штоками от галяков. При помощи штоков стало легче передвигаться по кубрикам и по палубе.
День за днем стали меняться и падать голоса. Из звучных и звонких они стали глухо шавкающими и исходили не из груди уже, а из одного горла и рта.
15
Тихо и как будто привычно наступила шестая ночь — без отчаяния, правда, но и без надежды.
Ночи были одинаково теплыми, как и прежде, но для костлявых тел они казались прохладными, поэтому часть команды перебралась с трюма в кубрик. Оставшиеся на трюмах люди не спали, но лежали так тихо и неподвижно, как будто спали. Изредка ворочался, часто вздыхая и сдерживая не то стон, не то плач, только Хойда.