1
Май 1831 года, Остроленка, Нарев Липницкий не чувствовал в себе способности любить. Он не растрачивал себя на то, чтобы быть тем, кем не был. И это казалось ему удобным в его положении. Привязываться к жизни он не желал. Он родился не в то время и не в том месте, чтобы мечтать о простом. В нем была лишь одна страсть и была лишь одна жажда - страсть и жажда свободы. Ему было двадцать четыре года, когда он решил умереть. Потому что умирать за свою страну почитал тем предназначением, что было положено ему рождением. Если жертвовать - то самым большим. Если гибнуть - то за великое. Иногда в голове вспышками, яркими, как небо, мелькали воспоминания. Но чем больше его затягивало, тем сильнее гнал их от себя, не позволяя им врываться в мысли. Воспоминаний он боялся. Он ждал того мгновения, когда они выцветут, будто на солнце. Но солнце в мае еще не так палит, чтобы память блекла. Хотя что ему было вспоминать? Липняки, сестер, отца... Прежние дни... Когда Юлия пела. И все они еще только мечтали. Что самое страшное? Когда мечта сбывается, и оказываешься в шаге от нее? Пожалуй, что так. Потому что по ту сторону мечты, как по ту сторону Нарева, нет ничего. Только кровь, смерть... и единственная вера, что все было не зря. Ночи становились пронзительно ясными. Ночами надышаться не мог. Настоящим он тоже был только в ночные часы. Без веры и без надежды. Потому что дым, застилающий небо днем, скрывающий все за клятвами и призывами, к вечеру стелился по земле, пока не оседал вовсе. И Адам словно бы чувствовал себя очищенным. Если при жизни бывает чистилище, то оно возможно в эти моменты. Но о том он тоже не думал. Он слушал тишину, и в тишине мерещилось ему все то же - ускользающая жизнь. Он вглядывался в сумрак, и в сумраке видел самого себя, не умеющего любить и жаждущего чего-то, чего на самом деле не существовало. Ему нравилось, как пахнет трава, и как в свете месяца поблескивает Нарев. Плеск воды ему нравился тоже. Не самое худшее для самых последних часов жизни. То, что часы последние, он определил, едва только солнце закатилось за горизонт, а Марек Домбровский так просто, будто это совсем ничего не значило, сказал: «Мне бы очень хотелось увидеть лето». Потом они сидели в какой-то хатке и пили что-то, что совсем не оставляло за собой ни вкуса, ни хмеля. Бабенка, прислуживавшая за столом, была тихой, глаз не поднимала. Он очень хорошо запомнил, какая белая у нее шея с большим коричневым пятнышком почти под ухом. Шея выступала из выреза сорочки, расшитой мелким узором только по краю. Сорочка была из грубого льна и чуть великовата. Бабенка постоянно одергивала рукава. И пальцы ее при этом чуть подрагивали. Пальцы он тоже запомнил. Они были совсем не такие белые, как шея, но длинные и тонкие, их венчали розоватые ногти, короткие, неровные, некрасивые. Она расторопно расставляла тарелки и какую-то еду, но он совсем не хотел есть. Потом она кланялась и убегала, не привыкшая, видимо, к тому, чтобы прислуживать офицерам. Марк завалился спать на скамье, не чувствовавший ни голых досок, ни сквозняка. Он уснул почти в ту же минуту, что закрыл глаза. А Липницкий маялся непостижимой маетой, в которой не было места человеческому, поскольку в последние часы он человеком быть не мог. Среди ночи он встал, пошел на двор облегчиться, только теперь понимая, насколько пьян. И ощущение гадливости заполнило всю его душу - мысль о том, что он животная тварь, не знающая меры ни в чем, странно горячила, хотя воздух в ту ночь был прохладный. Этот воздух он запомнил тоже. Он лихорадочно запоминал все, что рисовала ему действительность. Будто прежнее заменяя на новое. То, что унесет с собой. И с чем ему уже не будет жаль расставаться. Когда в стороне зашуршала трава, он почти уже ничего не соображал. Он уловил только движение в темноте, совершенно точно зная, кто там двигается. Он пошел следом. За льняной сорочкой и босыми ногами. При этом своих ног, своего тела почти не чувствовал - он чувствовал траву, словно что-то нашептывающую, и ветер, касающийся лица поцелуями. Фигурка скрылась в какой-то лачуге, внутри которой все казалось сплошным черным провалом. В провале пахло рыбой и прошлогодним сеном. Он замер на пороге, надеясь, что глаза к свету привыкнут. - Ты здесь? - крикнул он в провал. В ответ не было ни звука. Только его дыхание отдавалось будто бы в нем самом. Скользило от самых легких до горла, вырывалось шумно, хрипло. И отчего-то было страшно, страшно - вдруг эта фигурка сейчас привиделась ему. Глаза привыкали к темноте. Он стал различать отдельные предметы. Двинулся внутрь провала и наткнулся на рыболовные сети, развешанные повсюду, будто паутина. Почему-то это показалось ужасно смешным, и смех вырвался из него хрипящим лаем. Она сидела в лодке, поджав ноги к подбородку, и в округлившихся ее глазах было черно. Оставив хату офицерам, она пришла ночевать сюда, в рыбацкий домик на правом берегу Нарева. Адам медленно подошел к лодке и мрачно спросил: - Ты почему не ушла? Завтра хаты твоей не будет. - Как Бог даст, так и будет, пане, - ответила она, и чернота в ее глазах, кажется, стала еще непрогляднее. - Бог не даст, - отрезал он. - Страшно тебе? - Страшно. Каждая следующая секунда врезалась в его память так, что не выдрать - разве только с корнями и комьями земли. Земли, что могла бы стать пухом. Он шагнул к ней, и она точно знала, зачем. Только вскрикнула тихонько, закрывая лицо руками. Так и лежала в этой лодке потом, с руками на лице. Не сопротивлялась, не плакала. Даже, кажется, старалась устроиться так, чтобы ему было удобнее. Он поднял ее рубаху почти до груди. И восхитился тем, что ноги ее, белеющие в темноте, такие же светлые, нежные, как он себе представлял, глядя на ее шею. Живот мягкий, чуть выпирающий, с редким темным пушком от пупка, уходящим вниз. Под грудью несколько родинок, которых он не видел, но почувствовал губами, исследуя ими ее кожу, от которой сходил с ума. Наконец, добрался и до шеи. Та была тонкая, шелковистая, с завитками черных волос, росших на затылке. И это пятнышко, примеченное им еще за ужином, прикосновение к которому заставило ее вытянуться в струну. Она пахла чем-то знакомым с детства, из Липняков - маслом и свежеиспеченным хлебом. И сама была вся будто оттуда, из того мира, который остался в прошлом, возврата к которому уже никогда не будет. Ворвавшись в это тело, молодое, крепкое, пусть и тонкое, пусть и с мягкой белой кожей, замер на мгновение, то ли ожидая, что она выгнется под ним, то ли надеясь услышать ответный стон. Она только прижала руки к лицу еще крепче. И уже в самом конце он зачем-то вцепился в ее запястья и стал судорожно покрывать поцелуями тонкие дрожащие огрубевшие ее пальцы, как если бы целовал губы. А потом, без сил, еще долго не оставлял ее, устроив голову на ее груди - так, как если бы там, где билось ее сердце, билась его жизнь. Так и заснул. Ему было двадцать четыре года. И он не чувствовал в себе способности любить.