— Эй, Джим, я собираюсь съездить домой.
— Зачем?
— Да просто я давно там не был, надо бы посмотреть, как идут дела.
— И надолго ты собрался?
— Недели на две.
— Ну, ладно, только не задерживайся; и если сможешь, постарайся вернуться раньше.
После чего полковник продолжил разговор с того места, на котором его перебил рядовой. Разумеется, это случилось в первые месяцы войны. Лагеря в нашей части Миссури находились в подчинении бригадного генерала Томаса Г. Гарриса. Он был нашим земляком и пользовался у нас в городе большой популярностью и всеобщим уважением; но для нас он оставался знакомым телеграфистом, за скромное жалованье единолично обслуживавшим нашу телеграфную контору, где ему обычно приходилось отправлять одну телеграмму в, неделю, а в периоды особого оживления — две. Поэтому, когда он в первый раз явился к нам и самым военным тоном с ходу отдал какую-то команду, никого не удивил дружный ответ построенных солдат:
— А ну тебя, Том Гаррис!
Именно этого и следовало ожидать. Можно с полным основанием заключить, что мы были неподходящим материалом для того, чтобы создавать из нас армию. Да, так можно было подумать в те первые месяцы, когда мы ни о чем не имели представления, но потом многие из нас овладели мрачным ремеслом войны, научились выполнять приказы с точностью машины, стали отличными солдатами, воевали до последнего дня и приобрели заслуженную славу. Тот самый юнец, который тогда отказался идти в караул и сказал, что я осел, если думаю, будто он неведомо зачем станет подвергать себя опасности, меньше чем через год получил награду за доблесть.
В ту ночь я все-таки выставил свой караул -г пустив в ход не власть, а дипломатию. Я уговорил Баэрса, предложив ему на это время обменяться чинами и выстоять с ним караул в качестве его подчиненного. В непроницаемом мраке, под проливным дождем мы пробыли на своем посту два томительнейших часа, которые ничто не скрашивало, если не считать монотонной воркотни Бауэрса, поносившего войну и погоду. Затем мы начали клевать носом и, обнаружив, что еле удерживаемся в седлах, махнули рукой на свои обязанности и- вернулись в лагерь, не дожидаясь смены. На пути туда нас никто не окликнул и не остановил — мы беспрепятственно добрались до нашего амбара; и неприятель мог бы проделать это с такой же легкостью: лагерь никем не охранялся. Все спали, и выслать караул в полночь было некому, так что его и не выслали. С тем пор мы, насколько я помню, больше не пробовали выставлять караулы ночью, хотя днем кто-нибудь обязательно отправлялся в дозор.
В этом лагере весь отряд спал вповалку на кукурузе, в углу большого амбара, и до рассвета непременно начиналась общая драка: амбар кишел крысами, которые щмыгали по телам и лицам спящих, отчаянно всех раздражая. А иногда они кусали кого-нибудь за палец на ноге, укушенный вскакивал, принимался выкрикивать самые крепкие словечки своего лексикона и швырять в темноту початки. Початки эти не уступали по тяжести обломку кирпича и, попав в цель, наносили довольно чувствительные ушибы. Ушибленный без промедления пускал в ход те же метательные снаряды,— и через пять минут по всему полу катались насмерть сцепившиеся пары. Из разбитых носов обильно струилась кровь — единственная, которая была пролита при мне в ту войну. Впрочем, нет — это не совсем точно. Было одно исключение. К нему я теперь и перейду.
Мы еще не раз поддавались панике. Каждые несколько дней до нас доходили новые слухи о приближении неприятеля. В этих случаях мы немедленно отступали в какой-нибудь другой из своих лагерей, предпочитая переменить обстановку. Однако эти слухи неизменно оказывались ложными, так что в конце концов даже мы перестали обращать на них внимание. Как-то вечером в наш амбар явился негр, посланный соседним фермером с обычным предупреждением: по окрестностям кружит неприятель. Мы все в один голос сказали: «Пусть себе кружит»,— и решили, во избежание лишних неудобств, остаться на месте. Это было великолепное боевое решение, и сердца наши преисполнились воинственной гордости — на некоторое время. Перед этим настроение у нас было самое веселое, мы возились и шалили, как школьники; но тут произошла заметная перемена: шутки и смех стали вымученными, быстро пошли на убыль, а затем и совсем прекратились,— мы все приумолкли. Приумолкли и почувствовали смутное беспокойство. Затем беспокойство перешло в тревогу, тревога — в страх. Мы заявили, что останемся на месте, и теперь нам было неудобно отступать от своего слова. Конечно, если бы кто-нибудь попробовал нас уговорить, мы быстро согласились бы отойти на другие позиции, но ни у кого не хватало духу первым заговорить об этом. Скоро в темноте началось почти бесшумное движение, вызванное общей для всех, хотя и не высказанной вслух мыслью. Когда это движение прекратилось, каждый из нас твердо знал, что не он один подобрался к стене, выходившей на дорогу, и смотрит в щель между бревнами. Да, мы все собрались у этой стены — все до единого, и все, дрожа от страха, напряженно вглядывались в просвет, где у деревьев стояли корыта для кленового сока,— там из леса выбегала дорога. Было уже поздно, и кругом царила глубокая лесная тишина! В слабом лунном свете мы различали только смутные очертания предметов. Вскоре до нашего слуха донеслось глухое постукивание, и мы узнали цокот конских копыт,— это могла быть одна лошадь, а мог быть и целый отряд. И вот на лесной дороге мелькнула какая-то фигура — неясная, словно клубящийся дым. Это был всадник, и мне почудилось, что за ним следуют другие. Я нащупал ружье и просунул ствол в щель между бревнами, от страха едва сознавая, что делаю. Кто-то крикнул: «Пли!» — и я спустил курок. Мне показалось, что я увидел сотню вспышек и услышал сотню выстрелов; и затем всадник упал на землю. Первым- моим чувством была радость, смешанная с удивлением, а первым порывом — свойственный всем начинающим охотникам порыв броситься к своей добыче. Кто-то еле слышно шепнул:
— Отлично... мы его уложили... теперь подождем остальных.
Но остальные не появлялись. Мы напряженно ждали... прислушивались... Но из леса больше никто не появлялся. И ни звука кругом, даже лист не шелохнется,— только нерушимая жуткая тишина, которая казалась еще более жуткой из-за подымавшихся от земли сырых запахов ночи. Затем, недоумевая, мы осторожно выбрались из- амбара и приблизились к лежащему на дороге человеку. В эту минуту луна вышла из-за облака, и мы увидели его совершенно ясно. Он лежал на спине, раскинув руки, грудь его тяжело поднималась, из открытого рта вырывались всхлипывающие вздохи, а белая рубашка была на груди вся забрызгана кровью. Меня оглушила мысль, что я убийца, что я убил человека — человека, который не сделал мне ничего дурного. Ни прежде, ни потом не испытывал я такого леденящего ужаса. Я упал рядом с ним на колени и стал беспомощно гладить его лоб; в тот момент я охотно отдал бы что угодно — даже собственную жизнь,— лишь бы он снова стал тем, чем был пять минут тому назад. И все остальные, казалось, испытывали то же: они глядели на него с глубокой жалостью, пытались, как могли, помочь ему, бормотали слова раскаяния. Неприятель был забыт, мы думали только об этом лежащем перед нами авангарде вражеской армии. Мне вдруг показалось, что мутнеющие глаза обратились на меня с выражением упрека,— и, право, я предпочел бы, чтобы он вонзил мне нож в сердце. Он что-то невнятно, словно во сне, бормотал о своей жене и ребенке, и я с новым приливом отчаяния подумал: «Я погубил не только его, но и их тоже, а они мне, как и он, не причинили никакого зла».