Таким образом, тяга к творчеству на каторге (и, по аналогии, в мире вообще) оказывается нейтральной с моральной точки зрения. Художник, который искренне стремится к реализации «искусства ради искусства», может выражать свою свободу или, подобно художникам-мучителям, может эту свободу потерять, променяв ее на маниакальную тиранию над другими людьми.
Почти каждый каторжник в остроге – своего рода художник, хотя бы в области мысли или мечтаний[42]. Разумеется, бумага, карандаш и все прочие инструменты художника были строго запрещены. Погоня за деньгами, символом, по выражению рассказчика, «чеканенной свободы», также, естественно, драгоценна для арестанта [Достоевский 4: 17]. Удивительно, но еще более ценной была его способность мечтать. «Что же выше денег для арестанта? Свобода или хоть какая-нибудь мечта о свободе. А арестанты большие мечтатели» [Там же: 66]. Даже тихий каторжник, который внезапно совершает какой-то возмутительный поступок, является своего рода художником, поскольку его вспышка, по словам Горянчикова, есть не что иное, как «тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность» [Достоевский 4: 67]. Этот своеобразный вид искусства, эта фантастическая форма самовыражения – совершение безобразного поступка – в лучшем случае дает лишь мгновение освобождения от рабства.
Через сто страниц Горянчиков возвращается к этой теме:
Тут все были мечтатели, и это бросалось в глаза. Это чувствовалось болезненно, именно потому, что мечтательность сообщала большинству острога вид угрюмый и мрачный, нездоровый какой-то вид. <…> Чем несбыточнее были надежды и чем больше чувствовал эту несбыточность сам мечтатель, тем упорнее и целомудреннее он их таил про себя, но отказаться от них он не мог. <…>…сдается мне, что самые рьяные из преследователей были именно те, которые, может быть, сами-то еще дальше него пошли в своих мечтах и надеждах [Там же: 196].
Эти арестанты-мечтатели напоминают городских мечтателей Достоевского тем, что лелеют тайные, фантастические надежды и мечты, застенчиво их скрывая[43]. Среди каторжников было только два человека, которых нельзя назвать мечтателями, и оба – старообрядец и заядлый читатель Библии – искали освобождения в молитвах и мученичестве. Интересно, что рассказчик не идеализирует этих двух набожных не-мечтателей (как поступили бы рассказчики у позднего Достоевского), а характеризует их в строго психологических терминах: «Без какой-нибудь цели и стремления к ней не живет ни один жив человек» [Достоевский 4:197].
Изображению каторжников и тюремщиков, которые обретают некую свободу, становясь мечтателями, фантазерами или художниками, занимающимися искусством неважно как и посредством чего, хотя и без традиционных для художника инструментов, противопоставлена страшная перспектива полного отсутствия свободы. Конкретное воплощение этого отсутствия рассказчик видит в принудительном труде, обязательном общем проживании, а также в практиках сечения и сковывания. «Принужденная» работа [Там же: 20] и «вынужденное общее сожительство» [Там же: 22] (оба определения выделены курсивом повествователем – Горянчиковым) ужасают и арестантов, и рассказчика, потому что являются извращениями, разрушительными трансформациями изначально притягательного. Свободно выбираемый труд и спонтанное чувство общности – вот что поддерживает и защищает арестантов. Однако, когда труд и общежитие становятся обязательными, они обращаются в «пытку» [Там же: 20].
Страх телесных наказаний и само сечение также лишают человека свободы и подрывают или даже уничтожают его восприимчивость к моральным ценностям. «Тут вообще находит на осужденного какой-то острый, но чисто физический страх, невольный и неотразимый, подавляющий все нравственное существо человека» [Там же: 152]. Отношение рассказчика к ужасающему моменту непосредственно перед экзекуцией напоминает страницы «Идиота» с описанием минут перед казнью. В такие мгновения люди теряют надежду и моральное самосознание. Более того, жертва и палач начинают гротескно походить друг на друга, ибо и тем и другим полностью овладевает ужасающая страсть.
В этот момент, выполняя двойственную роль наблюдателя и рассказчика, Горянчиков также ступает на опасную почву. Он оказывается почти захвачен психологией наказания и опасно приближается в своих ощущениях как к жертве, так и к палачу:
43
Джексон предположил, что «Мертвый дом» и «Записки из подполья» объединяет прежде всего общая для них тема страдания. «В поздних произведениях Достоевский идеализирует страдание и указывает на его благотворное влияние на жизнь отдельного человека и русского народа в целом. Хотя такая точка зрения находит реальное выражение в личной драме рассказчика „Записок из Мертвого дома", она не получает развития в драме обычного крестьянина-каторжника. По большей части Достоевский исследует страдания русского народа с социальной и психологической точек зрения. Так, он видит в пассивном подчинении обычного каторжника страданиям своего рода извращенное и упорное сопротивление жестокой судьбе. Как и позже, в „Записках из подполья", писатель тесно связывает страдание как таковое с исконным стремлением человека к свободе, с его потребностью выразить свои самые глубокие творческие влечения и энергии» [Jackson 1981: 10–11].