Кончилась страда поселковая.
И пельменная, и пирожковая,
и кафе «Весенние сны»
заколочены до весны.
У собак не бывает историков.
В бывшем баре,
у бывших столиков,
скачут псы
в свой последний день.
Их уже накрывает тень
человека с тульской винтовкой,
и с мешком,
и с бутылкой в мешке,
и с улыбкой — такой жестокой,
и с походкой такой — налегке.
Набирают на виноград
Набирают на виноград.
В пансионах плакаты хлопочут:
«Все, кто может,
и все, кто хочет,
набираются на виноград!»
В доме отдыха говорят:
«Лучший отдых, на грани восторга,
виноградная злая уборка.
Набирайтесь на виноград!»
Семь сойдет соленых потов,
и спина загудит пароходом,
но зато вам совхоз готов
выдать, что унести своим ходом.
И поэтому десятиклассники,
сыновья отдаленных земель,
и почти оглашенные классики
из Домтворчества «Коктебель»,
и прелестнейшие дикарки,
возлегающие на берегу,
и солиднейшие деканы —
всех упомнить я не могу —
получают свои решета,
и восторженно спины гнут,
и работают до расчета,
не считая часов и минут.
Второе небо
Самолет пробивает небо,
а потом
не вправо,
не влево,
и не впрямь,
и не вкривь,
а вкось
переходит в небо второе,
где по состоянью здоровья
мне побыть еще не удалось.
Как же там?
Хорошо, хорошо!
Звезды ближе
и ярче блещут.
Солнца огненное колесо
искры
погорячее
мечет.
А прорвавшиеся в фарватере
самолета
воробьи,
оголтелые и бесноватые,
правят там
фестивали свои.
Огонь в воде
Огонь всегда хорош. Даже слабый.
Вода — лишь тогда, когда много ее.
Но вот океан со всей своей славой
ревет про свое житье-бытье.
Какие метафоры у океана!
Он — словно Шекспир!
Он — потачки словам не дает.
Но вдруг замолкает до самого окоема,
тихонько поет.
И в эту огромную,
эту бескрайнюю воду
роняют огни и порты, и заводы,
прожекторы пограничников,
маяки
и попросту светляки.
А малый огонь,
отразившись в немалой воде,
вступает в нее,
а потом утопает
и место свое навсегда уступает
нетонущей
и негасимой
звезде.
Погружение
Нахлобученная, как пилотка,
на сократовский лоб волны,
прямо вниз уходит подлодка,
в зону сумрака и глубины.
Как легка ее темная тяжесть,
когда с грациею лепестков,
то играя, а то будто тешась,
утопляет она
перископ.
Хороша ее грузная легкость.
Ей что вниз, что вверх — все равно.
Хороша ее грустная ловкость —
ускользать от небес на дно.
Аэродромная трава
Аэродромная трава,
привыкнув к шуму-грому,
не пробует качать права
у аэродрома.
Гляжу, как ветер от крыла
траву эту колышет.
Она то встала, то легла,
замрет и снова дышит.
Когда же вечер настает,
как наступил он ныне,
сменяется дневной полет
полетами ночными.
Но все же шелесты слышней,
и что-то вроде грома
прокатывается вдруг по ней,
траве аэродрома.
Уже не зелена — черна.
Уже не молча — громко
во все концы она слышна,
растущая вдоль кромки
бетонной взлетной полосы.
И, распрямляя плечи,
встают ромашки и овсы
и произносят речи.
Любовь к механизмам
Снова звук жестяной за стеной,
жестяной, металлический, резкий,
то тягучий, то вновь составной —
словно гнут и тиранят железки.
Не уйти от народной любви
к машинерии всякой, к моторам,
к тем умельцам, потребны которым
хоть пол-литра бензина в крови.