Он опустил голову… Весь сразу осунулся, бессильный и жалкий… Вот он — предел современной распущенности!… Ничего святого, ничего чтимого… все оплевано!.. Дальше идти некуда!.. И ведь тут дети самых уважаемых, самых благонамеренных родителей — два сына прокурора Ергольского, сыновья директора, Алекторов, внук кафедрального протоиерея… Что же это такое? Революционный дух? Нет! Это — хуже: это — нигилизм, беспросветный, отчаянный, ужасающий… Стихийное оплевание всего святого, возвышенного, благолепного…
Недели три назад в восьмом классе он сказал горячую речь об одном из самых важных устоев русской державы — о православной церкви и ее исторической роли. А после урока — он был последним, — когда дежурный бормотал молитву, все стали на коленки, стукали лбами в пол и затем хором грянули: исполла эти деспота!.. Это — осьмой класс, завтрашние студенты!.. Ничего, ничего святого! Один оголтелый нигилизм, нигилизм в самом отвратительном смысле слова!
Мамалыга не выдержал, заплакал. Потом схватил журнал и почти бегом выскочил из класса. Нестройный рев долго колыхался за его спиной, гнался за ним по коридору и по актовой зале. Тяжкие волны его долетали даже в учительскую и звучали здесь, к удивлению, мягко и почти красиво.
VI
Обед показался Мамалыге невкусным, рябая старая Анна выглядела сверх обычной меры неряшливо, и в комнатах было грязно. Вдобавок от верхнего квартиранта, капитана Брокгаузена, не платившего уже третий месяц за квартиру, лежала записка, в которой он настойчиво требовал исправить кухонную плиту в его квартире. Новый расход. Мамалыга вспомнил свой сон: вереница огорчений тянется длинной лентой и не видать ей конца…
— Принеси воды, — угрюмо сказал он Анне.
— Мурзану нет, барин, весь вышел…
— Мне не нарзан нужен, — боржом. У меня избыток кислотности в желудке! — страдальческим и упрекающим голосом объяснил он бестолковой старухе.
— Нетути…
— Как нет? Где же третья бутылка?
— Лопнумши… На леднике лежала, и кто ее знает с чего лопнула!..
— От неизвестной причины? Ну, уж тридцать две копеечки я вычту из твоего жалованья… Чтобы этих неизвестных причин поменьше было…
— Ей-богу, барин, лопнула!
— Хорошо! Хорошо!..
Анна покрутила головой, вздохнула и, молча собравши тарелки, пошла в кухню. У дверей остановилась и обиженным голосом спросила:
— От Брынкауса письмо на столе — видали?
— Видел.
— Нимфодора Кондратьевна еще заходили…
— Ладно…
Мамалыга видел, что это Анна нарочно, в отместку, напомнила о неприятном письме Брокгаузена и о Нимфодоре Кондратьевне. Визит Нимфодоры тоже означал: готовься к расходам.
Он взял газету и лег на диван, покрыв живот свернутым пледом. Вверху, у Брокгаузена, играли на рояле гаммы. Мягкие звуки бежали неуверенной рысцой, взбегали в горку и тихо падали, усталые и слабенькие. И снова вставали и бежали той же дорожкой, однообразные, наивные, умиротворяющие. В запотевшее окно глядел серый осенний вечер. Низкое небо, все в застывших белых облаках, посылало первый робкий снежок. Перепархивали редкие снежинки, медленно вились и кружились, падая на землю. Неподвижно чернели за окном голые ветки канадских тополей и черно печатались на белом полотне неба. Молчание и грусть немая витали над скучной землей…
Как и всегда, газета сразу усыпила Мамалыгу, но сон был мутный, беспокойный: пришел Покровский, выложил из его фуражки кипу конвертиков и записочек, запел гимн… поет и машет рукою, глаза печальные, большие, а в руке револьвер…
Страшно стало. Проснулся. В соседней церкви Михаила Архангела звонили к вечерне. И немой тоской сжалось от этих тягучих медных звуков сердце. Почему-то пришло в голову, что жизнь уже прошла-прокатилась, — ведь сорок шесть ему уже — и за порогом смерть… Ничего не осталось светлого, хорошего, ценного, к чему душе бы крепко прилепиться, а жизни жаль, и страшно умирать… Жаль жизни, даже такой серой, одинокой, не согретой ничьей лаской жизни жаль.
Друзей и близких нет, врагов и проклинающих много… Где-то дочь есть, — пожалуй, выросла теперь: четырнадцать лет назад он разошелся с женой, было два года девочке, смешно топала ножками и смешно торчала у ней верхняя губка над нижней… Ушли. Развода он не дал, думал этим удержать жену, — не удержал: ушла и девочку взяла… В краснянском земстве место дали… А он один остался, брошенный, озлобленный, нелюдимый, только и утешение было, что копил деньги, давал в рост и по закладной приобрел старый дом на Малой Мещанской. Считали его богатым человеком и, пожалуй, счастливым, а он порой думал: можно ли быть более его несчастным и обиженным судьбой!..