Выбрать главу

И вдруг, словно вихрем, подхваченный этим боевым упоением, он неожиданно для самого себя закричал:

— Господа!.. Вы называетесь образованными людьми!.. Считаете себя чуть ли не солью земли, а нас бездушными угнетателями, шпионами, убийцами и тому подобное! Но оглянитесь на себя: что вы такое сами?.. Что вы сейчас делаете?.. Что вы сейчас делаете?.. Подумайте: какое место!.. Место вечного успокоения, где надо держать себя чинно, благопристойно…

Толпа на минуту сгрудилась около памятника жены купеческого сына Пелагеи Козловой, образовала живой, качающийся затор, на мгновение смолкла. С веселым удивлением сотни глаз глядели на Мамалыгу, одной рукой обнимавшего серую колонну, другой, сжатой в кулак, махавшего над головой надзирателя Десницына.

— Вместо того чтобы благоговейно помолиться о грешной душе усопшего, неразумно наложившего на себя руку, попросить Господа, чтобы в безмерном своем милосердии он простил его тяжкий грех…

— Неопалимая купина!.. — раздался звонкий голос. И стоявшая впереди других девочка с большими серыми глазами и милыми губками — верхняя слегка торчала над нижней, — в вязаной белой шапочке, с голубыми бантами в белокурых волосах, весело фыркнула и закрылась плюшевой муфтой. Это было неожиданно и обидно, — Мамалыга так ласково взглядывал на нее, вспоминая о своей дочке… Ему казалось, что в ее ясных глазах он видел такое внимание, — и вот… смех заливистый и беспощадный…

Он смолк, смущенный, — нить мыслей оборвалась… Но сейчас же, сделав над собой усилие, он оправился и вспыхнул прежним обличительным пылом.

— Товарищи!.. — с язвительной усмешкой закричал он. — Я желал бы знать, есть ли хоть что-нибудь в душах ваших чтимое, святое, неприкосновенное для глумления и заплевывания и зубоскальства?.. Я с ужасом вижу в последние годы, что мы катимся в пропасть, что за душой у вас ничего нет… Один пошлый, скверный нигилизм и — больше ничего…

— Неопалимая купина! — раздались опять веселые, приятельские голоса.

— Долой купину! — взмыл звонкий голос. И тотчас взвился над головами дружный свист, рассыпалось веселое улюлюканье.

— Господа учащиеся! — напрягая голос, кричал Мамалыга. — Вашим поведением, вашим бесчинством вы сами себе выносите приговор!..

— Купина!..

Волна голов уже катилась дальше, сменяясь новой. А шарообразный Миловидов с толстыми рыжими усами с подусниками и сизым носом, пробираясь к оратору, кричал:

— Господин Мамалыга! Прекратите, будьте любезны!.. Я не позволю!.. Вам-то уж совсем неприлично способствовать беспорядкам!..

— Вы сначала вникните! — сердито закричал на него Мамалыга, который, по близости своей к вице-губернатору, председательствовавшему в «Обществе добровольной народной охраны», держался с полицией независимо.

Но и Миловидов был, очевидно, вооружен самыми широкими полномочиями на случай беспорядков, потому что отринул всякую деликатность и свирепо закричал:

— Я вас прошу со мной не пререкаться!.. По-жа-луйте!.. Я вас не могу здесь оставить!.. Вы должны понимать… А то силой попрошу!..

— Если бы вы хоть немного были грамотны…

— Пожалуйста! Я не меньше вашего учился!.. Не желаете добровольно?.. Сидоров! Попроси…

Широкоплечий, с короткой шеей Сидоров подался к Мамалыге и сказал сиплым голосом:

— Пожалуйте, вашескродье! Помимо себя, прошу вас…

Мамалыга строго оглянулся. Скуластое, малиновое лицо Сидорова было твердо, как кирпич, и не допускало сомнений. Он вежливо взял Егора Егорыча за рукав и стянул с памятника жены купеческого сына Пелагеи Козловой, среди улюлюканья, смеха и свиста толпы. И так под руку пошли они оба в самом центре шумного потока к выходу. Их обгоняли, толкали, заглядывали и лица, осыпали пестрыми голосами, остротами, смехом. Мамалыга, оглядываясь, встречал иногда прекрасные, молодые девичьи глаза, и дрожал в них смех, порой горела юная, не знающая пощады ненависть… И колющими иглами кружились вокруг него едкие словечки, обидные восклицания, от которых кровь бросалась в лицо.

— Трогательный союз: педагог Мамалыга под руку с городовым Сидоровым!..

— Двойственный альянс!..

— Зачем явился? Шпионить?..

— Плюнь ему в рожу!..

Когда выбрались наконец на простор, на площадку перед кладбищенской церковью, и Сидоров выпустил рукав Мамалыги из своей загребистой лапы, Егор Егорыч бросился в открытую церковную дверь, чтобы укрыться от сыпучего града этих враждебных, колких восклицаний.

— Прохвост! — звонко раздалось ему в спину.

В церкви было пусто и сумрачно, пахло ладаном, воском и деревянным маслом. За свечным ящиком плешивый старик с белой — клином — бородкой, в длиннополом сюртуке, пересчитывал деньги, звякая медными монетами. Рядом стоял, опустив взлохмаченную голову, мрачный черный человек в длинном, закапанном воском мундире с белыми пуговицами и красными кантами.