Выбрать главу

— Задача ясна? — помедлив, спросил командир.

— Так точно, — выдавил Ягодкин, немного овладев собой.

Комдив вскинул к глазам часы на широком запястье руки.

— Через час доложите исполнение. Выполняйте!

Ягодкин обессиленно козырнул и, сделав шаткое «кругом», двинулся в лес. Он ощущал себя вялым, разбитым и слабым, как после приступа жестокой лихорадки. Во рту у него было сухо и горько, как будто он наглотался хины. Но страха больше не было. Вместо страха осталась апатия и еще — смутное чувство чего-то нехорошего и унизительного, чему он не мог и не хотел найти названия.

В лесу таилась тишина, вливался сверху жаркий свет и крепко, успокоительно пахла хвоя. Впереди послышались шаги, и за густым частоколом деревьев мелькнула сутулая фигура Жмакина. Он шел навстречу, неся на плече треногу и держа в руке ящик с теодолитом.

— Приказано вернуться, — сказал ему Ягодкин, — и закончить привязку.

Ни о чем не спрашивая, Жмакин повернулся и пошел рядом, мягко шаркая ботинками по траве. Его угрюмое лицо с торчащими по сторонам усами хранило выражение той невозмутимо-покойной силы, которая в нем поразила Ягодкина вчера, у костра. И, посмотрев на Жмакина, он понял, что смутно-нехорошее чувство, гнездившееся у него в душе, есть чувство стыда, стыда за свою трусость.

«Да, я трус, — с горечью сказал себе Ягодкин, — и Жмакин должен презирать меня теперь, и комдив тоже…»

Они пришли на место и приступили к работе. Ягодкин боялся, что при виде поляны на него опять накатится волна унизительного страха, но вместо страха он ощутил только стыд. Поляна, черневшая рваными глотками воронок, вдруг показалась ему обыкновенной поляной, которую бомбили. И что красноармейцы уносили на носилках Тишкина и Писаренко, прикрытых плащ-палатками, тоже было делом обыкновенным, будничным делом войны. И промелькнувшая в нем мысль, что вместо Тишкина и Писаренко могли сейчас уносить его самого, Ягодкина, никак его не взволновала. «Ведь это так естественно, что на войне убивают, — подумал Ягодкин, — и, значит, могли убить и меня». Обыкновенность этой мысли лишь усилила в нем чувство стыда за свою внезапную трусость.

Горький стыд, не переставая, мучил Ягодкина, пока они со Жмакиным делали привязку. И когда он докладывал комдиву об исполненном приказе, то смотрел ему в глаза, лишь подчиняясь уставу…

1972 г.

ГОРОШИНА

Он берег свои силы. На рукоятку суппорта и на слесарные ключи он насадил длинные обрезки газовых труб, и это нехитрое приспособление помогало ему экономить усилия, когда он зажимал резец и гильзы. Большую часть работы он ухитрялся выполнять, сидя на вращающемся табурете, и все свои движения соразмерял с затратой сил. Рядом трудились его товарищи, так же, как и он, от голода похожие на дряхлых стариков. Но он не смотрел на них. И то, что за стенами цеха выли сирены и лопались залпы зениток, что где-то на Ладожском, как измотанный нерв, напрягалась в бессменной работе Дорога жизни, проходило мимо его сознания. Он стал ко всему безразличен, кроме этих отливающих светлой медью гильз. Эти гильзы, которые он растачивал, бесконечно долгий день работы и безнадежный голод, к которому нельзя привыкнуть, сосредоточили в себе всю его жизнь, прошлую и настоящую. Он стал забывать свою фамилию, и когда мастер, такой же иссушенный голодом преждевременный старик, окликал его: «Курков», он долго вслушивался в это странно знакомое слово, пока до него наконец доходило, что это его зовут. Порой, как в смутном сне, возникали перед ним картины мирной жизни: толпы праздничных людей на площади, цветные огни пароходов над темной гладью Невы, эстрадный духовой оркестр в Летнем саду, и вдруг — колыханье штор в раскрытом окне, ясные глаза жены, ее пунцовый улыбающийся рот, звонкий смех дочерей… И тогда ему казалось, что ничего этого не было — ни семьи, ни мирной жизни, — а были всегда одиночество и голод. Мысли о прошлом он гнал прочь, потому что бесплодные эти мечты расслабляли, он погружался в сонное забытье, и краткие провалы сознания мешали ему делать работу. В такие минуты его охватывала слабая, немощная злость на себя. Он старался не думать о прошлом. А настоящим были для него работа и муки голода. О еде он думал непрестанно, однако мысли эти помогали держаться у станка с тем лихорадочным возбуждением, которое вызывали в нем. Еда в его воображении воскрешалась по-разному. То виделась ему горячая картошка, вываленная горой прямо на стол, и он даже ощущал запах картофельного пара, клубами валившего к потолку. То рисовалась ему полная миска томленых щей с куском мяса под горячим слоем жира. То перед глазами возникала вдруг бутылка молока, которую он носил когда-то на работу. То представлялся ему толстый батон говяжьей колбасы с белыми крапинами жира на косом розоватом срезе… Но чаще всего его навязчиво преследовало видение хлеба. Это был широкий пшеничный каравай, из тех караваев, что мать его пекла на зольном поде русской печи. Он был такой пышный, что, когда Курков нажимал на него ладонью, каравай дыханием своим сейчас же поднимался, а разрезанная мякоть хлеба была ноздревата, нежна и источала аромат, который ни с чем не сравнить. Вид пшеничного хлеба был так реален, что, казалось, оглянись — и не только увидишь, а можешь взять его в руки. И Курков невольно оглядывался, а после этого чувствовал себя обманутым до слез.