— Кор-кин, Кор-кин, Кор-кин, — навязчиво стучало в висках.
«Ничего, — успокаивал себя Шугаев. — Коркин так Коркин… Я все равно не отступлюсь…»
Он зашел к главврачу и, устало опустившись в кресло, стал рассказывать о разговоре с управляющим.
Готлиб, сидя за столом и подперев щеку ладонью, флегматично слушал, ничем не выдавая своего отношения к рассказу Шугаева. Но вот он отвалился на спинку и дважды беспокойно шевельнулся в кресле.
— А вы что… гм-гм… в самом деле решили опечатать завод? — как будто даже безразлично спросил Готлиб.
— Конечно!
— Что ж, попытайтесь, — неохотно обронил Готлиб. — Только я не думаю, чтобы крайние меры привели к чему-нибудь хорошему. — И больше слова не сказал на эту тему.
Вот уже несколько дней, как только до него дошла неприятная весть, сложное, противоречивое чувство мучило главврача. Он был искренне обеспокоен судьбой заболевших рабочих, но мысль о том, что случай на цементном грозит ему самому последствиями, тревожила его сильнее. Он понимал, что серьезных неприятностей не избежать, если не принять мер, исключающих рецидивы силикоза. В этом смысле инициатива Шугаева ему нравилась. Но когда он пытался представить себе всю опасность конфликта, в который вольно или невольно втягивал его Шугаев, все эти вызовы к начальству, комиссии, объяснения с Гребенщиковым, у него заранее, как от зубной боли, кривилось лицо, и он страдальчески думал, что со своим сердцем, нервами не вынесет этого. Внезапно его осенило переложить все на Шугаева, а самому куда-нибудь уехать… Например, в отпуск, а молодой и энергичный Шугаев так или иначе тем временем уладит конфликт. Идея показалась ему замечательной. Как-то сразу отлегло от сердца, он повеселел и по своей домашней привычке принялся насвистывать.
Через неделю он достал путевку в южный санаторий и стал собираться в дорогу. Замещать себя он, разумеется, оставил Шугаева. Перед отъездом еще раз попросил его не обострять отношений с Гребенщиковым, но сказано это было с такой лукавой, поощрительной улыбкой, что Шугаев понял: ему предоставлена полная свобода действий, и был благодарен главврачу хотя бы за это.
…Две недели — срок, назначенный Шугаевым для остановки завода, — истекли, но ни звонков, ни вызовов пока еще не было. В душе Шугаева затеплилась надежда, что, может быть, Гребенщиков опомнится и выполнит предписание. Но когда в начале следующей подели он позвонил на комбинат, в ведении которого находился цемзавод, главный инженер сказал, что о закрытии завода и речи никто не ведет и что, напротив, суточное задание им увеличили на двадцать процентов… «Все! — сказал себе Шугаев. — Ждать больше нечего».
Все же он еще подождал до субботы и, приехав вечером, к концу третьей смены, в присутствии нервно суетившегося главного инженера комбината опечатал все рубильники и двери цементного.
III
В восемь утра, как обычно, стального цвета «Волга» ждала Гребенщикова у подъезда. Он распахнул тугую дверцу, коротко бросил шоферу: «Здравствуй, Федя» — и, неуклюже изогнувшись грузным телом, сел рядом, головой почти касаясь верха. Федя, надежный парень, погодил, покуда управляющий захлопнет дверцу, и аккуратно тронув, выкатил через бетонную арку двора на проспект.
Широкая лента асфальта, бегущая под машину, спускалась к невидимой Волге, далеко впереди, за пестрыми кварталами домов, теснящихся по сторонам зеленого проспекта, в голубоватой дымке угадывались возводимые корпуса химического комбината. Панорама города и стройки всегда радовала Гребенщикова, как радует человека сад, взращенный своими руками. Семь лет назад, когда он принял трест, не было ни проспекта, ни панельных домов, а на этом месте лепились старые, военных лет бараки. И проживало в городе в то время тысяч пятьдесят, а нынче — втрое больше, и добрая половина из них — строители…
Гребенщиков повернул наружу треугольное стекло и, поймав лицом ветерок, полузакрыл глаза, наслаждаясь покоем. Павел Павлович примерно с год уже стал чувствовать усталость. Внешне это было незаметно. Он все так же работал с утра и до позднего вечера, а уезжая домой, неизменно прихватывал с собой пачку документов, все так же энергично проводил оперативки, давая кому следует «разгон», с неутомимостью мотался по огромной, многосложной стройке, и когда осматривал объект, по-прежнему удивлял еле поспевавших за ним подчиненных. И все-таки он начал сдавать…
Первые признаки усталости он ощутил прошлой осенью, не на работе, как ни странно, а когда приехал в Ялту. До этого он не бывал на юге, отпуск вместо с семьей проводил в родной Иванихе, на пасеке у отца, старого уральского партизана. Часами, до жаркого пота, махал звенящей косой, по вечерам копнил свежее сено, и запах его напоминал о детстве, рыбачил с внуком на тихой, тенистой Ветлуге, бродил на заре по мокрым лугам, подстерегая дичь и радостно бахая из двустволки, пил с отцом золотистую медовуху — и отдыха другого не мыслил для себя. Но в позапрошлом году отец внезапно умер, и этой смертью погасило всю прелесть Иванихи. Тогда-то и надумал он поехать на юг, просто так, из любопытства, и поехал один, без семьи. Юг оказался совсем иным, чем представлялся по рассказам и фильмам, и роскошь приморской природы, неохватные просторы каждый раз меняющего краски моря, истинно южное богатство местного базара и весело-шумная пестрота многолюдной набережной ошеломили его. И когда, сойдясь с компанией такого же масштаба руководителей, как сам, он окунулся в эту вольную южную жизнь с ее купаньями, загоранием, игрой в преферанс в тени парусинового тента и застольными разговорами в гремевшем музыкой ресторане, то неожиданно понял, как устал от работы и как хорошо, оказывается, отключившись от своих ответственных забот, не думать и не вспоминать о них. Эту прелесть беззаботности он испытал впервые и понял, что усталость, от которой он уезжал в Иваниху, была лишь усталостью тела, потому что и там, на сенокосе или рыбалке, он думал непрестанно — не мог не думать — о своих строительных делах и планах, и что настоящая усталость дала себя знать только сейчас, словно рычажок, многие годы настраивавший все его помыслы на работу, вдруг отказал.