Только подумать, что всем им было под тридцать или едва за тридцать! И что было время, когда вся жизнь у них была впереди. Взять хотя бы тетю Лисбет, младшую сестру Неллиной матери, в те годы молоденькую резвушку; это она быстро натянула на Нелли сшитое «усатиковской» бабушкой бумазейное платьице — не дай бог, ребенок простудится! — а потом они с мужем, Альфонсом Радде (от природы ершистые светлые волосы, зеленовато-голубые, словно льдинки, глаза, только взгляд в ту пору, пожалуй, еще не заледенел), подхватили малышку за руки и — одна нога здесь, другая там — махнули в садовую кофейню Крюгера. Там Нелли еще разок фотографируют — как она впервые в жизни отпивает из большущего стакана глоток светлого пива с малиновым соком. (Нынче такие стаканы — антикварная ценность, продаются по тридцать шесть марок за штуку.) Над краем стакана лучится Неллин знаменитый озорной взгляд. Ох и глаза у паршивки!
Тишь да гладь да божья благодать.
Альфонса Радде в семейном кругу недолюбливают, что правда, то правда. Жениться-то он, конечно, женился — на тете Лисбет, которая надела сегодня белое платье с рюшками у ворота, и оно очень ей к лицу. Другой бы на его месте души в ней не чаял. Но в действительности он женат на фирме «Отто Бонзак и К°. Зерно. Корма» и ходит перед молодым Бонзаком на задних лапках. Альфонс Радде, с черными точками въевшейся пыли на загривке. Альфонс Радде, с его ужасным носом. Впрочем, как говорится, красота — прах, воровство — ремесло. А нашей Лисбет загорелось выйти именно за него, так же как сейчас ей загорелось иметь ребенка — вполне понятное желание после четырех лет бесплодного (сплошь выкидыши) брака. При том что ее сестра Шарлотта через два месяца ждет второго малыша. (К сожалению, фотографий беременной матери нет. Дядя Вальтер Менцель, прежде чем щелкнуть сестру, усадил ее за кофейный столик.) Вот тетя Лисбет и цацкается с племянницей: Светлые волосики на руках, Нелли, сулят богатого мужа, правда-правда! На что ее муженек Альфонс Радде замечает: Да не мешай ты мышиное дерьмо с перцем! Всегда напрямик, без обиняков, дядя Альфонс. Кто доживет, тот еще услышит, что думает о нем Шарлотта Йордан, пока только думает, — но случится это уже не на территории так называемой Новой марки, не в бранденбургском сосняке на Бестиензе, а в Мекленбурге, в сенях крестьянского дома, чего они покуда даже не предполагают. Он, Альфонс, тоже за словом в карман не полезет, врежет свояченице без обиняков и прикрас, обзовет тещу «чертовой полячихой» и даст своей шестнадцатилетней племяннице Нелли повод пригрозить, что она не позволит бранить бабушку.
И так далее. Вот что значит быть в курсе дела. Какой-нибудь зануда мигом все испортит, ему же известно, что будет дальше и чем все кончится: считая с того радостно-оживленного летнего вечера тридцать второго года, «усатиковский» дед проживет еще тринадцать лет, а «усатиковская» бабуля — двадцать. А вот их серого длинношерстного терьера Усатика, с которым маленькая Нелли, по рассказам, «буквально одну кость под столом глодала», уже в тридцать восьмом году, слепого и дряхлого, Герман Менцель снесет в коробке из-под маргарина «Санелла» в институт, а обратно вернется с мертвой, отравленной собакой, после чего «усатиковская» бабуля целых три дня не сможет ни есть, ни пить, ни спать.
(Зачем продолжать этот перечень мертвецов? Зачем прямо тут говорить о том, что Неллина мать Шарлотта Йордан и ее брат Вальтер Менцель лет за двенадцать — четырнадцать до Шарлоттиной кончины так навсегда и расстанутся, ведь Вальтера в советскую зону было арканом не затащить, а Шарлотта, хоть и пробыла восемь лет на пенсии и, казалось бы, вполне созрела для поездки на Запад, считала ниже своего достоинства ехать к брату на поклон.) Из четверых дядей, которые находятся в нашем распоряжении и в свой черед выступят на этих страницах, дядя Вальтер — Неллин любимец. Остальные даже в сравнение с ним не идут. Он играет с нею в «едет Нелличка по гладенькой дорожке» и сажает ее на закорки, когда вся компания наконец-то возвращается к перекрестку лесных дорог, на котором он оставил свою машину.
Фотографии, отпечатанные на плотной зернистой бумаге, — ты предпочитаешь их не трогать. Рука — пусть она отсохнет, пусть не упокоится в могиле, коль поднимется на отца с матерью. И сразу же тебе во всех подробностях снится операция, в ходе которой искусно ампутируют твою правую руку — а ведь это ею ты пишешь, — ампутируют под местным наркозом, прямо у тебя на глазах. Свершается неизбежное, и ты не бунтуешь, но ничего приятного здесь нет — вот о чем ты думаешь, просыпаясь. В полумраке поднимаешь руку, вертишь ею так и этак, разглядываешь, будто впервые. На вид вполне пригодный рабочий инструмент, а впрочем, кто ее знает.