Я видел, как молодая, кургузенькая, на крепких ножках женщина подхватила моего старшину и они, перебрасываясь шутками, будто век знакомы, ладно, в ногу, зашагали к выходу. Старшина обернулся и крикнул мне что-то прощально-веселое, кургузенькая тоже оглянулась, смеясь, и помахала рукой. Я не ответил. В одной из женщин на перроне я вдруг узнал Лизу. Нашу Лизу. На ней был платок, повязанный крест-накрест, и валенки, не прикрывавшие костлявых коленок. Ее худое, еще более заострившееся лицо было словно углем перечеркнуто между носом и подбородком — так выглядела помада в сине-мертвенном свете. Она тоже присматривалась к военной братии и убыстряла шаг, заметив ответное внимание, и отставала, не дождавшись подтверждения. И по мне скользнул ее ищуще-рассеянный взгляд. Она не узнала меня. Я поспешно шагнул за колонну. Мне нужно было наново собрать душу, чтобы принять эту Лизу.
Ну, здравствуй, Лиза!
Она сразу заплакала, тихо и горестно, словно этот плач давно стоял в ней у самого горла, у самых глаз и ждал лишь малого знака, чтобы пролиться. Я поцеловал ее в холодную щеку и в запястье между обтрепанным рукавом и самовязной варежкой. Мы поехали к ней на синем трамвае не то на Тихвинскую, не то на Опалиху — я плохо знаю этот район, и я гладил и целовал ее руки, пока она не перестала плакать. А потом мы пили чай с фронтовыми припасами, курили табак «Кафли» и примиряли настоящее с прошлым, а за дверью маленькой темной комнаты трудно дышала ее парализованная мать и смешно всхлебывало во сне другое существо — побег сероглазого юноши, героя, не осуществившего себя в подвиге. И так мы сидели, не смыкая глаз, до самого утра, когда за черно-зашторенными окнами зазвенели трамваи и мне нужно было возвращаться в свою жизнь…
…— Почему ты не подошел ко мне? — были первые слова Айзы, когда через десять лет после войны мы встретились в нашей старой школе на вечере уцелевших ветеранов. — Почему ты не подошел ко мне на вокзале?
— Не знаю.
— А я бы подошла к тебе, будь ты в любом унижении, любой беде, любой грязи!..
То была правда, и чего бы я только не отдал, чтоб перебелить эту страницу жизни. Но ведь так не бывает…
Лиза вернула себе свой школьный облик: худенькая, прозрачная, очень юная. Но ее нелепая девичья худоба стала прочной худобой, тонкой силой зрелой женщины.
— Что было потом… после того дня? — спросил я.
— Всё то же… А летом умерла мама. Я поместила Борьку в детдом и ушла на фронт. Сандружинницей. Там вышла замуж.
— Борька знает о своем настоящем отце?
Лиза долго молчала.
— Нет… Так проще. Муж принял его как родного. Зачем было бередить маленькую душу?
— Вы с мужем познакомились на фронте?
Тихие глаза Лизы блеснули каким-то странным торжеством.
— Нет! Он меня там нашел, а познакомились мы раньше, на вокзале…
…Я не задержался в Москве. Врачи пришли к выводу, что слух вернется ко мне, я лишь не буду слышать левым ухом «высокочастотных звуков», тонкого свиста например. А на кой он мне сдался? В крайнем случае буду слушать тонкий свист правым ухом. И я вернулся на фронт. В отделе меня встретили так, будто я отлучался в АХО за гороховым концентратом, и сразу отправили в часть. Кому-то пришло в голову, что материал для листовок и газет надо брать у «свежих» фрицев, только что взятых в плен, с пылу, с жару. А к нам попадали фрицы, уже прошедшие обработку не только по линии контрпропаганды, но и разведотдела. Вот я и отправился за свежими фрицами. Предполагалось, что такие появятся после боя за стратегическую высоту на участке одного из полков.
Я добрался до НП полка, когда уже кончилась артиллерийская подготовка и через заснеженное поле к роще, за которой находились немецкие позиции, двинулись танки с автоматчиками на броне. Фронт стоял в долгой обороне, и этот невидный бой местного значения привлек на НП заскучавших в безделье корреспондентов, в том числе и московских. Последнее обстоятельство крайне волновало капитана, заменившего в этом бою раненого накануне комполка. Он «работал» полководца: много кричал, матерился, то и дело прилипал к биноклю, хотя смотреть было не на что. Когда танки скрылись в роще и донеслось слабое, высокое, как девичий хор, «ура», из командирской землянки вышел молодой человек в распахнутом романовском полушубке и сбитой на затылок ушанке, спереди на ремне, затрудняя ему шаг, тяжело висел маузер в деревянной кобуре. Это был Алик. Увидев меня, он вспыхнул улыбкой и глазами, прижался теплой от печурки щекой к моей намерзшей щеке и с комической печалью сообщил, что прибыл сюда все еще на положении вольнонаемного.