В час дня она выбежала в их излюбленный паб. По дороге ей пришло в голову, что у нее нет больше причин баловать «Золотого фазана», однако она не свернула в сторону, не найдя в себе сил столь быстро забыть о лояльности. Ей никогда не нравились ни этот паб, ни его хозяйка и всегда хотелось, чтобы Берни нашел местечко поближе, где за стойкой их поджидала бы тучная хозяюшка с золотым сердцем — персонаж, встречающийся скорее в литературе, нежели в жизни. Стойку бара окружала обычная для этого времени толпа, которой, как всегда, помыкала Мейвис со своей не сулящей ничего хорошего улыбкой. Мейвис меняла наряды трижды в день, прическу — раз в год, улыбку — никогда. Они с Корделией не испытывали друг к другу ни малейшей симпатии, хотя Берни носился между ними, как старый преданный пес, находя удовлетворение в мысли, что помогает большой дружбе, и не замечая — а возможно, просто не желая замечать — их чуть ли не физическую ненависть. Мейвис напоминала Корделии библиотекаршу из ее детства, которая прятала новые книги под стол, боясь, как бы их не украли или не испачкали. Возможно, с трудом скрываемая печаль Мейвис объяснялась тем, что ей приходилось выставлять свои богатства на всеобщее обозрение и расточать щедроты у всех на глазах. Двигая по прилавку заказанное Корделией пиво, разбавленное лимонадом, и яйцо по-шотландски, запеченное в колбасном фарше, она произнесла:
— Кажется, к вам заглядывала полиция?
Судя по их жадным лицам, подумала Корделия, они уже все знают. Им не терпится услышать подробности. Что ж, пусть слышат.
— Берни дважды полоснул себе запястье бритвой. В первый раз он не добрался до вены; на второй — добился успеха. Он опустил руку в воду, чтобы кровь вытекла легче. Ему сообщили, что у него рак, и он не выдержал мысли о предстоящем лечении.
Вот так-то. Люди, столпившиеся вокруг Мейвис, посмотрели друг на друга и опустили глаза. Кружки и рюмки как по команде замерли в воздухе. Люди время от времени вскрывают себе вены, но тут в их мозги без труда запустило клешни страха маленькое зловещее существо. Даже Мейвис выглядела так, будто жуткие клешни сомкнулись на горлышках всех ее бутылок. Она спросила:
— Наверное, вы будете подыскивать другую работу? Не можете же вы сами держать агентство на плаву? Это неподходящее занятие для женщины.
— Ничуть не менее подходящее, чем стоять за стойкой: встречаешь самых разных людей.
Женщины посмотрели друг на друга, и их диалог получил безмолвное окончание, слышное и понятное только им:
«И не воображайте, что теперь, когда его больше нет, вам смогут оставлять здесь записки».
«Я и не думала просить об этом».
Мейвис принялась безжалостно полировать рюмку, не сводя глаз с Корделии.
— Не думаю, что ваша мать одобрила бы такую самостоятельность.
— Мать была у меня только на протяжении первого часа моей жизни, так что об этом не приходится беспокоиться.
Корделия тут же поняла, что ее признание произвело на всех глубокое впечатление, и вновь поразилась способности старшего поколения впадать в уныние от простейших фактов жизни при умении принимать как должное любые, даже самые противоестественные высказывания, не подкрепленные действительностью. Однако тяжелое, осуждающее молчание присутствующих дало ей по крайней мере возможность свободно вздохнуть. Она перенесла кружку и тарелку на столик у стены и, усевшись, задумалась без особой сентиментальности о своей матери. Ее детство изобиловало лишениями, но ей удалось придумать себе в порядке компенсации целую философию. В ее воображении тот единственный час, который она провела рядом с живой матерью, превратился в целую жизнь, переполненную любовью, жизнь, где не было места разочарованиям. Ее отец никогда не рассказывал ей о смерти матери, а она старалась не задавать вопросов, боясь услышать, что мать так и не взяла ее на руки, так и не пришла в сознание, так, возможно, и не узнала, что родила дочь. Вера в материнскую любовь была единственной фантазией, которую ей удалось пока сохранить, хотя ее необходимость и достоверность уменьшались с каждым уходящим годом. Вот и сейчас она держала совет с матерью. Ответ был именно таким, какой она ожидала: по мнению матери, это было вполне подходящее для женщины занятие.
Люди у стойки вспомнили про рюмки. В кусочке зеркала над баром, не загороженном их плечами, она видела свое отражение. Ее сегодняшняя внешность не отличалась от вчерашней: густые светло-каштановые волосы, обрамляющие личико, выглядевшее так, будто какой-то великан положил одну руку ей на голову, а другой взял ее за подбородок, после чего слегка сжал лицо; большие зеленовато-коричневые глаза под тяжелой прядью волос; широкие скулы; детский рот. Кошачье лицо, подумала она, но оно вполне кстати здесь, среди отражений бесчисленных бутылок и прочего сияния, присущего бару. Несмотря на обманчивую детскость черт, это лицо могло становиться замкнутым и таинственным. Корделия рано освоила стоицизм. Все ее приемные родители, желая ей только добра (каждый, правда, на свой лад), требовали от нее всего одного — чтобы она была счастливой. Она быстро усвоила, что демонстрация недовольства жизнью могла привести к утрате любви. По сравнению со столь рано выученной дисциплиной утаивания собственных чувств все последующие уловки уже не представляли особого труда.