«Идите», — хотела сказать Мила, но вместо этого оттолкнула протянутые к ней руки. Высоко над ними раскачивалась незапертая дверь, с глухим стуком ударяясь о косяк. Мила поднималась по ступеням, и стены со скрипом сдвигались вокруг нее, выпуская струи влажной известки. А дверь все раскачивалась, выстукивая сбивающийся ритм: тук-тук, тук-тук… тук…
Из квартиры дохнуло неотвратимой пустотой, и Мила заплакала. Она опустилась на колени, поползла через порог и так же, не поднимая головы, в комнату, длинную и узкую, точно гроб. Не раздеваясь, Мила забралась под одеяло. Холодные кремовые стены сдвинулись еще теснее, потолок опустился почти к самому ее лицу, и она закрыла глаза и замерла в неподвижности.
Тихими шуршащими шагами в комнату одна за другой вошли старухи и встали рядом.
— Девочка, согрей ты нас, — прошелестела круглолицая, забираясь под одеяло.
От невыносимой тоски и ужаса Миле хотелось завыть, но из онемевшего горла вырвалось только слабое мычание.
— Не плачь, дитятко, не обижу, — ласково произнесла старуха, гладя Милину грудь холодными руками. — Я тебе песенку спою.
И затянула без слов:
— А-а-а… а-а-а… а-а-а…
…И когда мне закрыли глаза, я продолжала все видеть даже лучше, чем прежде. И слышать, и ощущать, но не как раньше — по отдельности, а все вместе, будто одним общим чувством. Я слышала, как вокруг ходили люди и говорили шепотом, видела, как незнакомая женщина взяла моего мужа под руку и попыталась увести. Но он молча высвободился и сел в углу, неподвижно глядя перед собой. И хотя он не произнес не слова, я слышала его крик, бьющийся об меня, точно хищная птица:
— Вернись! Не уходи!
Он продолжал звать и тогда, когда надо мной опустили крышку, и гроб понесли в автобус. И потом на кладбище, когда крышку опять сняли, и люди стали подходить по очереди, чтобы со мной попрощаться.
— Вот беда… Такая молодая, а ведь случилось. Паралич, да… Уж три года… Три или четыре? Господи, помилуй… А муж-то, муж, совсем извелся, бедняга… Все надеялся, что она встанет, а ей только хуже… Ох, смотреть больно… Но теперь, слава тебе господи, отмучилась. И ему полегчает, а то ведь три года все только с ней, только для нее… Три или четыре?
И вот крышку опять закрыли, теперь уже навсегда, а я продолжала видеть над собой пронзительную синеву ясного неба, не омраченного ни единой тенью. И еще — пса, рыже-желтого, как та куча земли, у которой он растянулся, блаженно высунув язык. Вот уж кому действительно было все равно, что со мной случилось.
Когда же это произошло? И отчего? Может, я ударилась головой? Или что-то лопнуло во мне в тот дождливый день в тихом кафе, где запах кофе смешался с запахом хлорки? Или хлоркой запахло потом? Не помню… Помню, что упала вдруг и не смогла подняться, и испугалась так сильно, что отзвук этого страха жил во мне даже тогда, когда всякая жизнь ушла. И моим последним словом, когда я глядела на тебя снизу вверх, было:
— Помоги.
Как потом я жалела, что сказала тебе это! Как я жалела тебя, а еще — себя… И вот я слышу твой голос сквозь мерный стук комьев о сосновую крышку, и ничто во мне не откликается… все неподвижно.
Я одна, в тишине, в темноте. Надо мной и вокруг меня земля. Я чувствую ее движение, как будто древнее чудовище шагает через доисторический лес. Я слышу, как шумят ее сердца, как токи пробегают по нервам и сокращаются гигантские мышцы, как воздух пронизывает клетки. Она движется, а я неподвижна. Я лежу в ней, словно в желудке у чудовища, которому нет никакого дела о проглоченном походя куске мяса. Очень скоро она сомкнется вокруг меня, пропитает своими соками, и этот кусок будет поглощен без остатка, как были поглощены другие.
Я не боюсь этого. Страха уже нет. Есть неподвижность, худшее из зол. Но скоро все изменится. Движение земли перейдет в меня, и я уже не буду неподвижна.