Слушая эту песню, бабка Евфросинья вздыхала. Антонина тихо плакала, Лиза краснела и ежилась, а потом вдруг сама разрыдалась и выбежала вон.
А Настя побледнела и сказала:
— Не все девушки такие. И другие бывают.
Больше она ничего не сказала. И опять не мог понять Тарас, что за этими словами скрыто, как не понимал раньше, что скрывается за ее молчанием. О чем она думает, о чем молчит, чего ждет? «Ох-хо-хо! — вздыхал он. — Посматривать за нею надо, посматривать!»
Да как уследишь за ними! Даже бабка Евфросинья ушла тайком куда-то утром и вернулась только в обед, злая, весь день плевалась и грохотала горшками.
— Ты чего плюешься, чего плюешься? — не выдержав, спросил Тарас. — Ты где все утро была?
— В церкви.
— Ну?
— Тьфу!
— Что ж тебе не понравилось в божьем храме? — усмехнулся Тарас.
— Тебе, безбожнику, все одно.
Но вездесущий Ленька вылез и тут:
— Ей, дедушка, поп не понравился.
— Поп? Какой поп?
— А немцы своего попа поставили.
— Откуда ж взяли?
— А из сада. Костя, что в саду в билльярдной шары подавал, теперь немецкий поп.
— Костя? Этот старый пьянчуга — поп? — удивился Тарас и посмотрел на жену. Евфросинья молча двигала горшками в печи. Тарас рассердился.
— Над тобой немцы издеваются, дура. Над богом твоим, над храмом твоим и над верой твоей, а ты ходишь. Молись дома, если надо, а к немецкому попу не ходи! Слышишь?
В другой раз, вечером, вся в слезах пришла Антонина. Была в кино. Пошла с подругами, чтоб не идти домой: в этот вечер она особенно боялась Тараса, ее измучили его шаги за стеной.
В кино показывали немецкую военную хронику. Под пронзительные вопли фанфарных маршей двигались по экрану немецкие танки, били немецкие пушки. По всем углам зала сидели полицейские в черных шинелях и настороженно, как кобчики, следили за публикой: боялись демонстраций. Но никто не кричал, не свистел, не шикал. Случилось другое, странное: зал начал плакать. И чем громче били пушки, тем горше рыдал зал.
Немцы никак не могли понять, отчего русские женщины плачут, когда на экране так весело, совсем не как на войне, бьют пушки. Офицеры злились на русских женщин, а русские женщины плакали все громче и громче. Каждой казалось, что это в ее мужа, сына, брата бьет немецкая пушка. И каждая плакала о своем. Кричать было нельзя — они плакали.
Офицер из гестапо не выдержал, вскочил и заорал:
— Прекратить слезы! Здесь не похороны! Улыбайтесь! Улыбайтесь же, русские свиньи!
Зажгли свет в зале. Из всех углов выползли полицейские. Офицер, размахивая стеком, кричал:
— Улыбайтесь, ну! Улыбайтесь, свиньи, свиньи!
А женщины продолжали плакать…
— Что ж ты не улыбалась? — криво усмехнулся Тарас, выслушав рассказ Антонины. — Раз уж пошла в немецкое кино — улыбайся! А со своими слезами дома сиди. Не видишь разве — издеваются фашисты над твоими слезами!
Они над всем издеваются — над Евфросиньиной верой, и над Антонининым горем, и над молодостью Лизы-Луизы, и над ее локонами; они все топчут, они и Настю растопчут, если не уберечь, и Леньку, и маленькую Марийку, — раздавят душу каблуками своих кованых сапог и пройдут… Как уберечь, как уберечь их?
— Каждый думает, как бы спасти свою жизнь, а надо бы думать, как спасти свою душу.
6
Каждый думает, как бы спасти свою жизнь, а надо бы думать, как спасти свою душу…
Тарас «спасался» в своем доме. Он по-прежнему сиднем сидел дома, за закрытыми ставнями. Что там творилось в городе — того он не знал.
Но город властно тянул его, звал, мучил: ты видел меня в славе, погляди — вот я распят на кресте. Коснись моих ран, Тарас. Раздели мои муки.