- Никита?!
Значит, плохо ты людей знал, Степан Яценко. А ведь жил с ними, ел, пил, работал... И повадки их знал, и характеры, и капризы, и кто какой любит табак... А главного в них не знал - души их. А может быть, они и сами про себя главного не знали? Клава считала себя робкой тихоней, а Никита Богатырев - бесстрашным бойцом. Он нашей власти не боялся - ее бояться нечего! - а перед врагом задрожал. А Клава боялась председательского взгляда - а врага не испугалась, плюнула ему в лицо...
- Великая людям проверка идет! - качал головой Устин Михалыч. - Великая огнем очистка.
- Что Цыпляков? - спросил Степан.
- Про Цыплякова не знаю! - осторожно сказал Устин Михалыч. - Цыпляков особо живет.
- К тебе не ходит?
- Он ни к кому не ходит... Запершись сидит...
В тот же вечер Степан пошел к Цыплякову и долго стучался в его ставни и двери.
- Кто? Кто? - испуганно спрашивал Цыпляков через дверь.
- Я это. Я! Отвори!
- Кто я? Я никого не знаю.
- Да это я, Степан.
- Какой Степан? Никакого Степана не знаю! Уходите!
- Да отвори! - яростно прохрипел Степан и услышал, как испуганно звякнули и упали запоры.
- Ты? Это ты! - попятился Цыпляков, увидев его, и свеча в его руках задрожала...
Степан медленно прошел в комнату.
- Что же неласково встречаешь? - горько усмехаясь, спросил он. - Гостю не рад?
- Ты зачем?.. Ты зачем же пришел? - простонал Цыпляков, хватаясь за голову.
- По твою душу пришел, Матвей, - сурово сказал Степан. - По твою душу. Есть еще у тебя душа?
- Ничего нет, ничего нет!.. - истерически закричал Цыпляков, и, повалившись на диван, заплакал.
Степан брезгливо поморщился.
- Что ж ты плачешь, Матвей? Я уйду.
- Да, да... Уходи, прошу тебя... - заметался Цыпляков. - Все погибло, сам видишь. Корнакова повесили... Бондаренко замучили... А я Корнакову говорил, говорил: сила солому ломит. Что прячешься? Иди, иди в гестапо! Объявись. Простят. И тебе, Степан, скажу, - бормотал он, - как другу... Потому что люблю тебя... Кто к ним сам приходит своею волей и становится на учет, того они не трогают... Я тоже стал... Партбилет зарыл, а сам встал... на учет... И ты зарой, прошу тебя... немедленно... Спасайся, Степан!
- Постой, постой! - гадливо оттолкнул его Степан. - А зачем же ты партбилет зарыл? Уж раз отрекся, так порви, порви его, сожги...
Цыпляков опустил голову.
- А-а! - зло расхохотался Степан. - Смотрите! Да ты и нам и немцам не веришь. Не веришь, что устоят они на нашей земле! Так кому же ты веришь, Каин?
- А кому верить? Кому верить? - взвизгнул Цыпляков. - Наша армия отступает. Где она? За Доном? Немцы вешают. А народ молчит. Ну, перевешают, перевешают всех нас, а пользы что? А я жить хочу! - вскрикнул он и вцепился в плечо Степана, жарко дыша ему в лицо. - Ведь я никого не выдал, не изменил... - умоляюще шептал он, ища глаз Степана. - И служить я у них не буду... Я хочу только, пойми меня, пережить! Пережить, переждать.
- Подлюка! - ударил его кулаком в грудь Степан. Цыпляков упал на диван. - Чего переждать? А-а! Дождаться, пока наши вернутся! И тогда ты отроешь партбилет, грязцу с него огородную счистишь и выйдешь вместо нас, повешенных, встречать Красную Армию? Так врешь, подлюка! Мы с виселиц придем, про тебя народу расскажем... - Он ушел, сильно хлопнув за собой дверью, и в ту же ночь был уже далеко от поселка. Где-то впереди и для него уже была припасена намыленная веревка, и для него уже сколотили виселицу. Ну что ж! От виселицы он не уклонялся.
Но в ушах все ныл и ныл шепоток Цыплякова: "Перевешают нас без пользы; а верить во что?"
Он шел дорогами и проселками истерзанной Украины и видел: запрягли немцы мужиков в ярмо и пашут на них. А народ молчит, только шеей туго ворочает. Гонят по дороге тысячи оборванных, измученных пленных - падают мертвые, а живые бредут, покорно бредут через трупы товарищей дальше, на каторгу. Плачут полонянки в решетчатых вагонах, плачут так, что душа рвется, - а едут. Молчит народ. А на виселицах качаются лучшие люди... Может, без пользы?
Он шел теперь придонскими степями... Это был самый северный угол его округи. Здесь Украина встречалась с Россией, границы не было видно ни в степных ковылях, одинаково серебристых по ту и по другую сторону, ни в людях...
Но прежде чем повернуть на запад, по кольцу области, Степан, усмехнувшись, решил навестить еще одного знакомого человека. Здесь, в стороне от больших дорог, в тихой лесистой балке спряталась пасека деда Панаса, и Степан, бывая в этих краях, обязательно заворачивал сюда, чтобы поесть душистого меду, поваляться на пахучем сене, услышать тишину и запахи леса и отдохнуть и душою и телом от забот.
И сейчас надо было передохнуть Степану - от вечного страха погони, от долгого пути пешком. Распрямить спину. Полежать под высоким небом. Подумать о своих сомнениях и тревогах. А может, и не думать о них, просто поесть золотого меду на пасеке.
- Да есть ли еще пасека? - усомнился он, уже подходя к балке.
Но пасека была. И душистое сено было, лежало копною. И, как всегда, сладко пахло здесь щемящими запахами леса, липовым цветом, мятой и почему-то квашеными грушами, как в детстве, - или это показалось Степану? А вокруг дрожала тонкая прозрачная тишина, только пчелы гудели дружно и деловито. И, как всегда, зачуяв гостя, вперед выбежала собака Серко, за ней вышел и худой, белый, маленький дед Панас в полотняной рубахе с голубыми заплатками на плече и лопатках.
- А! Доброго здоровья! - закричал он своим тонким, как пчелиное гуденье, голосом. - Пожалуйте! Пожалуйте! Давно не были у нас! Обижаете!
И поставил перед гостем тарелку меда в сотах и решето лесной ягоды.
- Тут еще ваша бутылка осталась, - торопливо прибавил он. - Цельная бутылка чимпанского. Так вы не сомневайтесь - цела.
- А-а! - грустно усмехнулся Степан. - Ну, бутылку давай!
Старик принес чарки и бутылку, по дороге стирая с нее рукавом пыль.
- Ну, чтоб вернулась хорошая жизнь наша и все воины домой здоровые! сказал дед, осторожно принимая из рук Степана полную чарку. Закрыв глаза, выпил, облизал чарку и закашлялся. - Ох, вкусная!
Они выпили вдвоем всю бутылку, и дед Панас рассказал Степану, что нынче выдалось лето богатое, щедрое, урожайное во всем - и в пчеле, и в ягоде, а немцы сюда на пасеку еще не заглядывали. Бог бережет, да и дороги не знают.
А Степан думал про свое.
- Вот что, дед, - сказал он вдруг, - я тут бумагу напишу, в эту бутылку вложим и зароем.
- Так, так... - ничего не понимая, согласился дел.
- А когда наши вернутся, ты им эту бутылку и передай.
- Ага! Хорошо, хорошо...
"Да, написать надо, - подумал Степан, доставая из кармана карандаш и тетрадку. - Пусть хоть весть до наших дойдет о том, как мы здесь... умирали. А то и следа не останется. Цыпляковы наш след заметут".
И он стал писать. Он старался писать сдержанно и сухо, чтобы не заметили в его строках и следа сомнений, не приняли б горечь за панику, не покачали б насмешливо головой над его тревогами. Им все покажется здесь иным, когда они вернутся. А в том, что они вернутся, он ни минуты не сомневался. "Может, и костей наших во рвах не отыщут, а вернутся!" И он писал им строго и сдержанно, как воин воинам, о том, как умирали в застенках и на виселицах лучшие люди, плюя врагу в лицо, как ползали перед немцами трусы, как выдавали, проваливали подполье изменники и как молчал народ. Ненавидел, но молчал. И каждая строка его письма была завещанием. "И не забудьте, товарищи, - писал он, - прошу вас, не забудьте поставить памятник комсомольцу Василию Пчелинцеву, и шахтеру-старику Онисиму Беспалому, и тихой девушке Клавдии Пряхиной, и моему другу, секретарю горкома партии Алексею Тихоновичу Шульженко, - они умерли как герои. И еще требую я от вас, чтобы вы в радости победы и в суете строительных дел не забыли покарать изменников Михаила Филикова, Никиту Богатырева и всех тех, о ком я выше написал. И если явится к вам с партийным билетом Матвей Цыпляков - не верьте его партбилету, он грязью запачкан и нашей кровью".