На политическом фланге наблюдаются наиболее значительные потери. Гордое и емкое слово «свобода» ужало свое значение настолько, что чуткий к слову поэт поискал синонима, различая личное и общественное наполнение понятия. Об этом с предельной ясностью сказано в черновике письма А. И. Казначееву, управителю воронцовской канцелярии (июнь 1824 года, подлинник по-французски): «Единственное, чего я жажду, это — независимости (слово неважное, да сама вещь хороша); с помощью мужества и упорства я в конце концов добьюсь ее» (Х, 598–599). Именно на данном отрезке этот синоним в письмах Пушкина устойчив. Мечтая получить денег за «Онегина», Пушкин заключает: «…я не шучу, потому что дело идет о будущей судьбе моей, о независимости — мне необходимой» (Вяземскому, апрель 1824 года; Х, 70); «За что ты меня бранишь в письмах к своей жене? за отставку? т. е. за мою независимость?» (ему же, 15 июля 1824 года; Х, 78).
Пушкину было ведомо иное, возвышенное значение слова «свобода» («Хочу воспеть Свободу миру…»). Для себя поэт закрепляет редуцирование понятия синонимом «независимость». Демон не верил свободе — и частично преуспел в своем влиянии на поэта, но не до конца: от борьбы за свободу в общественном смысле в новой ситуации приходилось отказываться, но внутренняя потребность свободы оставалась неискоренимой.
Чтобы верно понимать размышления Пушкина, необходимо знать жизненные обстоятельства, с которыми они связаны. Комментируя быстрое охлаждение Онегина к деревенским впечатлениям, поэт выставляет это как одно из проявлений «разности» между собой и героем. Между тем развернутое авторское рассуждение с попыткой действительного противопоставления себя, поэта, герою воспринимается мистификационным:
Мы настолько привыкаем (с полным основанием!) доверчиво относиться к пушкинскому слову, что и эти слова берем на веру. Утверждения поэта абсолютно категоричные, итоговый вопрос носит подчеркнуто риторический характер, а между тем ничто здесь не соответствует действительности. Эти строки написаны поэтом-горожанином, за плечами которого не было сколько-либо основательного опыта сельской жизни. Ничто не меняет его последующий опыт. Пушкин не был рожден «для деревенской тишины». В процессе работы над первой главой он не вел так пылко изображенного образа жизни, безделье (far niente) никогда не было законом жизни поэта (хоть и выступало в роли поэтической маски в юношеских посланиях). «В былые годы» он не проводил счастливейших дней «в бездействии, в тени». Откуда однотонность идиллической картины сельского уединения, тогда как в «Деревне» (1819) сходное миропонимание рушилось под напором жизни? Неимоверным испытанием явились для поэта и последующие годы михайловской ссылки. «…Пускай позволят мне бросить проклятое Михайловское… Давно бы надлежало мне быть в Петербурге. <…> Мне не до „Онегина“. Чёрт возьми „Онегина“! я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите» (Х, 157), — писал Пушкин Плетневу в марте 1826 года.
И все-таки как неуместны в пушкиноведении торопливые выводы! Вот мы натолкнулись на весьма колоритный факт — и что же, надо просто отвергнуть достоверность биографического переживания в указанной строфе (и начале следующей)? Ничуть не бывало! Фрагмент мистификационен как описание образа жизни, но он реален и достоверен как поэтическая декларация. Поэт «подружился» именно с разочарованным героем — и неспроста: началу работы над романом аккомпанирует «Демон», декларация самого острого и продолжительного духовного кризиса Пушкина, когда подверглись строгой проверке все духовные ценности его поэзии. Первая глава и дает ответ на один из вопросов, поставленных в стихотворении. «Злобный гений» не хочет благословить «ничего во всей природе». Юного поэта волновали «шум дубровы, / И ночью пенье соловья…» Теперь мы можем рассудить, что клятва поэта: «Поля! я предан вам душой», — это ответ «злобному гению». Перед его искушением поэт устоял. Особый вопрос, что, начиная с Лицея, природа лирически Пушкина волнует мало, что пылкие поэтические декларации постоянно превышают реальные отклики на впечатления от природы, — остается фактом, что природа неизменно остается в числе высоких духовных ценностей; на фоне «Демона» такое подтверждение очень весомо. Вот теперь заключим, что само по себе биографическое начало — не плоское, а объемное, многогранное, как многогранно предстает сама личность художника-творца. При этом поэтическое шире собственно биографического, духовный мир не скован узкими телесными рамками. Вот почему явно противоречащий фактам пушкинской биографии автобиографический этюд на фоне пейзажа в концовке первой главы достоверно биографичен — как поэтическое переживание, как элемент духовной жизни.