Бармалов, стоя рядом с Бровцыным, восхищенно рассматривал фреску.
— Великолепно! — говорил он. — Великолепно, Бруно! Невозможно отличить… Потрясающая копия!..
Бровцын смерил того уничижительным взглядом.
— В этом доме одни подлинники, — говорил он. — Я же сказал, что это Рафаэль!..
Бармалов, потрясенный, отшатнулся и на минуту лишился дара речи. Впрочем, это-то, скорее всего, и актерство, нелепое актерство, подумала Ванда.
— Это была уникальная операция, — будто жуя слова, рассказывал Бровцын. — Пришлось разбирать стену, особенным образом консервировать поверхностный слой. Потом почти месяц шел морем этот ценный груз. Сотни, нет, тысячи людей были задействованы в этой операции. Разве это не впечатляет? О сумме сделки я, с вашего позволения, умолчу… А уж о том, как поначалу упирались консервативные кардиналы, и вовсе не стоит говорить.
— Простите, Бруно, — поднялся с места бледный Игнатий Перелог, и костлявая жена его ободрительно пожала его влажную руку. — А как же Ватикан? Станцы Рафаэля? Что же тогда там?
— Копия, — скромно и просто говорил Бровцын.
Гул восхищенного изумления заполнил весь зал. Зрители старались впитать, осознать, запомнить каждый участочек великой фрески.
— Или, например, скульптура, — продолжал человек с микрофоном, продолжал Бруно Бровцын. — Что нам проку в красоте человеческого тела, если она запечатлена в бездушном мраморе, в заносчивой бронзе? Или в иных мертвых материалах. Тогда лучше уж собирать красоту в чистом ее виде. Красоту in vitro. Лучше уж коллекционировать самих носителей этой красоты.
Откуда-то вдруг появилась Лиза, с великим достоинством она приблизилась, будто подплыла, к Бровцыну, стала рядом, ей тоже зааплодировали, горячо, восторженно, Бровцын поцеловал руку у Лизы.
— Вот! Красота! Живая красота!.. — сказал Бровцын. Аплодисменты усилились. Ванда тоже аплодировала Лизе, тревога была в душе Ванды, тревога и волнение, но был и восторг. — Это королева! — сказал еще Бруно. — Я привел вам королеву. Я отдаю ее вам. Настоящая королева! — говорил Бровцын, округляя свои бисквитные губы, и стон восхищения прошел по залу.
Бровцын подтолкнул Лизу в поясницу, та описала круг по эстраде, триумфальный круг по эстраде описала Лиза, чтобы могли ее рассмотреть получше, и вот уж на мониторе появилась она, ее лицо, ее грудь, ее платье, ее драгоценности, и после она скрылась где-то в зале в средних рядах, за спиною у Ванды.
— Но живые предают, — сказал Бровцын. — Отчего живые предают? Меня много раз предавали в жизни. Я бы любил живых, но они предают. Только мертвые верны. Красота их вечна. Или почти вечна, — поправился он. — Они не предают, они всегда с нами, предает только время. Само время. Я коллекционирую красоту, вечную красоту, но не в мраморе, не в бронзе, не на холсте, но в человеческой плоти, в которой остановлено время, в которой остановлена жизнь. У меня замечательная, великолепная коллекция, экземпляры ее среди вас. Оглянитесь — и вы увидите!.. — говорил еще Бровцын.
Люди стали оглядываться, рассматривать своих мертвых соседей, огляделась и Ванда, со смешанными ощущениями ужаса и трепета рассматривала она молодые красивые тела сидевших с нею бок о бок. Потом она посмотрела чуть дальше и вздрогнула. Она увидела человека лет сорока пяти, с невозможно знакомым и нестерпимо выразительным лицом его; он также неподвижно сидел в кресле и смотрел пред собою застывшим своим взором. Человек будто смотрел на монитор, он в числе прочих будто наблюдал все происходящее. Но он не был живым. Он был куклою, он был набальзамированным истуканом, один из многих из сидящих в зале. Женщина сразу узнала их бывшего главного режиссера, пропавшего тому назад несколько месяцев.
— Вот, значит, что с ним стало, — сказала себе Ванда, вся внутренне съежившись. — А может, и Ф. тоже где-то рядом, может, и ему уготовано то же, все то же самое, — неожиданно подумала еще она. Ванда, может, оттого и согласилась на это выступление, что думала об Ф.
— Это все мои друзья! — говорил еще Бровцын. — Я часто разговариваю с ними, иногда спорю, даже ссорюсь. Но потом мы все равно обязательно миримся. Потому что они — мои друзья, и они верны мне. Сейчас так трудно найти настоящую верность, почти невозможно. Кроме того они великодушны. И я тоже великодушен. Ведь верно, что я великодушен? — риторически спросил он.
Тут снова напомнил о себе Бармалов.
— Потрясающе, Бруно! — восхищенным шепотом в микрофон сказал он. — Великая коллекция! Ни у кого, ни у одного человека такой нет! Совершенно необыкновенный замысел!..
Но Бровцын сделал досадливое движение рукой, и Бармалов мгновенно отступил назад и в сторону, умалился, исчез.
— А живопись? — спросил у своих зрителей и слушателей хозяин праздника. — Одна единственная сценка, зафиксированная на холсте или картоне красками!.. И только-то!.. А представьте себе, что сама жизнь живыми картинами приходит к вам в дом. Приходит ежедневно, ежечасно, ежесекундно. Представьте себе, что вы наблюдатели! Вы видите, вы знаете все!.. Я поставил в городе десять тысяч телекамер. Ровно десять тысяч, ни одной больше, ни одной меньше. На улицах, в подъездах домов, в квартирах, в школах, в учреждениях, в переходах метро. И вот я могу видеть все. И вы теперь видите все!.. И, кстати, то, что сейчас видите вы, видят по каналам моего телевидения видит весь город, вся страна и даже весь мир. А вы вот покопайтесь еще в своем телевизоре: не сидит ли там ваш тайный соглядатай?! К чему, теперь спрошу я вас, коллекционировать произведения искусства, когда можно коллекционировать произведения самой жизни?!
— Как же это все разрешится? — сказала себе Ванда. — Ведь, если все правда, так обратной дороги не будет. Если это преступление, оно должно быть наказано. Если это безумие, — сказала себе Ванда, — оно должно быть укрощено… — Она старалась теперь даже взглядом своим не выдать своего монолога. Если увидят, если почувствуют, если узнают ее мысли, они все будут уничтожены немедленно, и она сама, и ее труппа. Спасения тогда не будет, спасение будет невозможно. И из нее, и из ее ребят тоже сделают мумии, сделают чучела; над ними также станет трудиться какой-то безумный таксидермист…
— Барражируют вертолеты над городом, и на борту у них телекамеры, — сказал Бровцын. — И мы видим самих себя с высоты птичьего полета… Мы видим, насколько мы все мелки… Но нас это ничуть не смущает!.. Мы привыкли к своему ничтожеству, мы любим его!..
На мониторе и впрямь появились дома с малочисленными светящимися окнами, снимаемые с высоты, редкие автомобили, вроде светляков, перемещались по дорогам. Потом, должно быть, была окраина города, отдельные домишки разбежались было и разбрелись по пустошам, безо всякого порядка, виднелись упругие нитки железной дороги, в гулкой предрассветной мгле по широкому шоссе передвигались какие-то насекомые, быть может, жуки, и белые стремительные искорки поминутно вспыхивали перед насекомыми.
— Ай-яй-яй, что же это за жучки такие? — спрашивал Бровцын. На мониторе ракурс изображаемого вдруг переменился, мгновенно переменился… — Да это же танки! — с наигранным удивлением воскликнул Бруно Бровцын. — Помилуйте, да там же настоящий бой!.. Самый настоящий бой!.. Белые атакуют, черные отбиваются!.. Сколько же их!.. Сколько там танков!.. Но, черт побери, белые сильны, а черные слишком слабы!.. Да нет же, они все слабы, они все жалки!.. Впрочем, Бог с ними: они еще далеко.
Зал загудел взволнованно.
— В наше время, когда правители уже истребили будущее дней у рабов своих, — сказал Бровцын, — и когда дерзость городов превысила терпение державы, и в оной мятежи узаконились… — Он одернул себя. — Что вы! Что вы! Не стоит переживать раньше срока. Праздник продолжается! — с широкогубым приветливым оскалом говорил еще Бровцын. Ванда побледнела. Она улыбалась застывшею улыбкой. Ногти женщины впились в ее ладони, зубы ее были стиснуты. Она так и улыбалась, со стиснутыми в тревоге зубами.
— Праздник! Праздник! — говорил Бровцын. — Его придумал мой друг — философ Нидгу. Он рассказал мне о своем замысле. Я послушал его и вдруг подумал: а правда, как замечательно!.. Праздник!.. Что может быть лучше праздника?! Мы хотим праздника! Мы все хотим праздника!