Снова зрители аплодировали, индус кланялся и смущался, смущался и вздыхал, потом стал что-то говорить на невнятном и замысловатом своем языке. Переводчик переводил.
— Мастер Дхармадитья Двиведи говорит, что очень волнуется, он еще не готов, и у него, может, ничего не получится, — говорил он, поглядывая на своего эзотерического патрона.
Бармалов удивленно вскинул брови.
— Мастер Дхармадитья Двиведи говорит, что много слышал о вашей стране, но никогда прежде в ней не был. И действительность превзошла его ожидания. У вас многовековая культура и традиция, такие же продолжительные традиции и в его стране.
— Скажите ему, пусть начинает, — с неожиданным раздражением сказал Бровцын и сжал кулаки.
Переводчик что-то напряженно зашептал индусу, тот ответил, поспешно и беспокойно, и переводчик объяснил:
— Он еще раз говорит, что очень волнуется.
Коварный смешок пополз по залу.
— А не надо волноваться, здесь посторонних нет, — говорил Бармалов и улыбнулся своей обворожительной лошадиной улыбкой.
Индус вдруг гортанно заголосив под музыку свой экзотический напев, стал раскачиваться всем своим сухощавым телом, потом задержал дыхание, напрягся, прикрыл глаза, и вдруг как-то одним разом густо покраснел верхнею частью туловища, будто вмиг облился нездоровою краснотою этот щуплый незаметный человечек. Он стал подпрыгивать, стараясь, должно быть, оторваться от пола и задержаться в воздухе, но сила тяжести все ему не позволяла этого. Индус быстро-быстро задышал, потом застонал, замычал, задрожал, вошел в транс и сделал еще что-то, отчего его тело, буквально, кажется даже, засветилось. Он стал медленно клониться то в одну сторону, то в другую, потом будто нащупал в воздухе какую-то твердую точку, понадавливал на эту точку, потом будто бы размял ее и расправил, оперся об нее, вдруг лег прямо на воздух или на эту невидимую твердую точку, и ноги его оторвались от пола. Он повис примерно в метре от пола, потом медленно перевернулся в воздухе, словно отыскивая более удобное для себя положение; и в конце концов лег на грудь и развел руки в стороны.
Индус парил над полом, и длинная борода его парила вместе с ним. Зрители изумленно наблюдали за экзотическим суперйогом, такого никто из них не видел прежде. Бармалов осторожно приблизился и присел на корточки перед парящим человеком. Он несколько раз широко провел рукою под индусом и над ним, убеждаясь и убеждая зрителей в отсутствии каких-нибудь подпорок или подвесок. И после повернулся к залу в совершенном потрясении.
Индус вдруг крякнул или издал еще какой-то звук и неожиданно рухнул с высоты своего незначительного полета, едва успев только подставить руки, чтобы не удариться. Что-то у него, должно быть, не заладилось, и он преждевременно вышел из необходимого состояния. На индуса было жалко смотреть, он лепетал что-то, что даже было непросто перевести, он снова пытался войти в транс, но это ему больше не удавалось.
— Ну, хватит! — кричал Бровцын в микрофон и смахивал крупные капли пота со лба. Ему не терпелось скомкать чудо, ему не терпелось презреть небывалое. — Довольно! Не морочьте голову! Мы уже все видели и все поняли!.. Дальше! Дальше! Школа Драматического Содрогания! Ванда Лебскина и Школа Драматического Содрогания! Мы ждем!..
Индусы-музыканты подхватились со своих мест, подобрали инструменты и скамеечки и ретировались. Переводчик увел несчастного, сокрушенного суперйога мастера Дхармадитья Двиведи.
— Мы все в ловушке! Мы в ловушке у совести короля, — вдруг вздрогнула Ванда от внезапной мысли своей.
Безносая дама была за роялем, свет почти пропал, лишь тонкие, робкие лучики его освещали воздух. Музыка была тихой, музыка была таинственной и рассеянной. Выскользнули актеры и выстроились в известном только им и Ванде порядке. Они казались застывшими, они будто заледенели, потом стали понемногу оттаивать их глаза, только глаза и еще веки с ресницами, брови оставались еще неподвижными. Потом ожили и брови, ожили уголки губ, одни лишь уголки губ, и был долгий мимический танец, до шестидесяти четырех досчитала Ванда, пока танцевали только их лицевые мускулы.
Потом вся их тихая композиция появилась на полутемном мониторе. Музыка нарастала, и артисты оживали, одушевлялись.
— Черт побери! — раздраженно подумала Ванда. — А вот это уже лишнее. Это только мешает!.. — Стиснув до боли кулаки, она заставляла себя не вмешиваться.
Вкус явно изменял творцу этого праздника; или, может быть, ему и нужна была деструктивность, ему и нужна была безвкусица, ему и нужно было крушение!.. Чьего крушения желал он, крушения своих наемных артистов, или, как знать, и своего, быть может?!
Музыка стучала, грохотала, молила и настаивала; она была, как редкие крупные капли дождя, предвещавшие скорую бурю. И был танец одних пальцев, и был танец боли и дрожи, и был танец вдохов и выдохов, и был танец задержанных дыханий; это все изобрела и устроила Ванда, она теперь знала всякое их движение, всякое движение ее незаурядных танцоров, ее потрясающих артистов, всякую окраску возможных мерцающих смыслов. И был танец проклятий и возгласов.
Если Бровцын был все же безумен, так у него было теперь явное обострение; впрочем, это, конечно, следовало бы считать простейшим из объяснений. В руках у него был портативный пульт, которым он управлял монитором; Бровцын и сам стал приплясывать, совершенно не в такт и не в лад актерским движениям, и его это не смущало ничуть.
Танки, должно быть, были уже совсем рядом, зрители слышали скрежет их гусениц отнюдь не только со стены-монитора. Они подходили все ближе к стенам особняка, похожего на брошенное сомбреро…
Актеры, очертя головы, бросились в танец, в его причудливую, замысловатую стихию. Зритель ждет благозвучия, благонравия и благоразумия от актерской игры и от музыки, которая ту сопровождает, но не было ни одного, ни другого, ни третьего. Была ярость, был трепет, было содрогание… Высокую технологию содрогания вырабатывали они прежде, и вот была она теперь во всяком их жесте, в каждом их вздохе, в трепете ресниц и движениях губ…
За стенами особняка уже светало, рассвет виднелся и на мониторе. В рассеянной утренней дымке на площади громоздился храм, зрители видели храм.
— Храм! Храм! — хохотал Бровцын. — Где же то крестное знамение, которое остановит то, что произойти еще должно?! Кто погасит сей великий пожар троеперстием?!
— Мы слишком поздно подумали о своем выживании, — сказала вдруг себе Ванда; вернее, почти прокричала она. — И оттого, может, уже и не успеем найти для себя убежища, — сказала еще женщина. Им нужно было всем спасаться, только они не знали как.
Ванда с места вскочила и тоже бросилась в танец, она соединилась со своею труппой, со своими питомцами, она давно была готова к тому, она вела их, она подсказывала им движения, которые они и сами знали отлично, и она подсказывала им страсть. А музыка грохотала, музыка запугивала, музыка неистовствовала. Рушилась и распадалась гармония музыки и гармония мира, и они, горстка актеров, горстка безумцев, были не соглядатаями, но соучастниками и даже виновниками такого распада.
И вдруг была бледная вспышка на мониторе; происходило нечто невероятное: храм пошатнулся, и медленно, очень медленно южная стена его, в тучах дыма и пыли, стала оседать, крениться, потом будто застыла на мгновение и даже задумалась, но вот снова тронулась и всею невероятной массой своей обрушилась, снося деревья, скамейки и ограду. Золоченые главки храма отлетели далеко на площадь, снося во время своего убийственного движения несколько оставленных автомобилей и церковную лавку на тротуаре на другой стороне площади.
— Брависсимо! — корчился Бровцын. — Великолепно! Они все же не остановились! Не зря пострадал мой друг! Друг Александр! Друг Александр! Верный друг Александр! — запел еще Бровцын.
Он смешался с труппою и стал приплясывать тоже, все портя, разумеется, путаясь под ногами; его даже толкнули, но он не упал, а только огрызнулся и ощетинился, и все же продолжал и продолжал свой нелепый назойливый дилетантский танец. Пока он был увлечен, до тех пор он и не обращал на них особого внимания, и до тех пор и они были живы.