- Если это правда, мы должны предпринять меры. Эсти может быть в опасности. Мы должны что-то сделать.
Женщины одновременно моргнули. Требовались меры, но какие? Будь Рав жив, они проконсультировались бы с ним насчет этой дилеммы. Но к кому обратиться теперь?
- Одна из нас должна поговорить с Довидом, - сказала миссис Бердичер.
Тишина.
- Или с Эсти? – спросила миссис Стоун.
Две другие женщины покачали головой. С Эсти Куперман не стоило разговаривать о таких вещах.
- Может, - начала миссис Абрамсон, - может мне спросить у Пинхаса, что он думает? Это будет лашон ha-pa? Спросить мнение моего мужа?
Женщины кивнули и улыбнулись. Прекрасное решение. Пинхас Абрамсон завершил двухлетнее обучение в йешиве, где он учил Тору пять дней в неделю. Он будет знать ответ.
***
Если к тому времени, как миссис Абрамсон поговорит с мужем, ветер уже разнесет семена их подозрений по Хендону, женщины не могут считаться виновными, ведь беседа прошла в такой осторожной и почтительной манере - и исключительно ради блага. В воскресное утро пекарня – не лучшее место для проведения дискуссии, о которой никто не должен узнать. Нужно заметить, что некоторые мужчины и женщины все же отворачивались, говоря: «Нет, это лашон ha-pa». И такие люди заслуживают нашего восхищения и уважения, поскольку слушаться слов Всевышнего, когда желания внутри нас направлены на противоположное, - чрезмерно сложное испытание. Эти души будут щедро вознаграждены.
Но души большинства людей Хендона не обладали такой силой. Как и Мирьям, сестра Мойше, они распространяли слухи, и как Аарон, брат Мойше, они слушали их. И в наши дни, когда на земле больше нет проказы, нам не дано знать, получили ли они от Бога наказание. В любом случае, к тому времени, как Пинхас Абрамсон обсудил этот вопрос со своими друзьями Хоровицем и Менчем, о нем стало известно уже во многих домах Хендона. А к тому моменту, как Менч, учащий Гемару вместе с Довидом, решил позвонить в Манчестер, злые языки уже однозначно сделали свое дело. А последствия его необратимы.
***
По какой-то странной причине в Хендоне водятся чайки. Я имею в виду, нет никакой причины, чтобы их не было – Хендон достаточно близок к побережью. И все же это так нелепо: бродить по Брент Стрит мимо кошерных магазинов и книжной лавки «Клад Талмуда» и видеть кружащих по небу чаек, который снижаются, расправив серо-белые крылья, чтобы подобрать кусочек бублика. По дороге обратно в субботу ночью я с удивлением обнаружила, что они все еще парят над землей даже после полуночи.
Я вернулась в дом Эсти только поздно ночью. Она была уже в постели, дом был темным, и казалось, что это к лучшему. Я сидела в своей комнате и рассматривала варианты. Я могла поехать домой прямо сейчас, выбраться к черту из этой невероятно жуткой обстановки, абсолютно провалиться в попытках взаимодействовать со сложностями моей старой подруги и любовницы Эсти и ее неважного муженька. И, признаю, этот вариант очень даже меня привлекал. Но это все же была бы чрезмерная реакция. Я могла бы поговорить с Довидом, с Эсти, посидеть и «разложить все по полочкам». Я ведь теперь в какой-то степени американка. Это старый добрый американский способ терапии. Я трусиха, если мне кажется, что я не смогу? Что я не хочу этой беседы ни с одним из них?
Так на чем остановимся? А, точно, когда ты в Британии, надо поступать по-британски. Поджатые губы. Сдержанность. Тихое бормотание. Другими словами, игнорировать проблему. Я поставила будильник на шесть утра и пошла спать. В ту ночь мне снились чайки Хендона, их слишком острые клювы и гибкие когти. То, как они поворачивают голову и смотрят на тебя одним бездонным глазом-бусиной. Мне снилось, как я убегала от стаи чаек, хотя эти птицы ничего не делали, не нападали. Они просто смотрели.
Я быстро проснулась, натянула одежду и, не посмотрев, проснулась ли Эсти, и не попытавшись с ней поговорить, направилась прямиком к папиному дому. У меня была миссия. Если я ее выполню, я смогу отправиться обратно и не буду чувствовать, что эта поездка прошла впустую. Я распахнула входную дверь; теперь, после того, как я придумала трюк с радио, дом меня не боялся. Я оценила проделанную работу. Стол в середине кабинета был чист, пол тоже. Я выкинула пять больших пакетов с мусором и засунула в ящик все бумаги, которые выглядели нужными. Еще пару часов я разбиралась с полками. Журналы, черно-белые еврейские газеты, накопившиеся за тридцать лет. Пару вещей, увидев которые, мне показалось, что я на правильном пути: в маленькой бархатной коробочке я нашла бокал для кидуша, который помнила из детства. В самом углу на полке за книгами на идише пряталась стеклянная миска, в которой моя мама подавала в пятницу вечером маринованные огурцы.
Эта мысль меня разозлила. Какое у моего отца было право прятать от меня таким образом мое же детство? Казалось, в этом беспорядке нарочно скрывали от меня то, что я хотела найти. Я встала и осмотрела комнату. Подсвечников не было. Я обыскала все ящики и все полки. Я подумала посмотреть за книжными шкафами, но это казалось абсурдом. Нет. Мне казалось, я чувствовала их в своих руках, я чувствовала закругленный серебряный лист на одном из подсвечников. Я помню, как папа показывал мне, как их зажигать, когда мне было семь, и мама умерла. Я держала спичку, а его рука с выступающими венами – мою. Тогда, очень давно, я была послушным ребенком. Он не мог их отдать. Никому еще в нашей семье не было до них дела. Они должны где-то быть. Должно быть, он поставил их в безопасное место. Не на виду. Они ценные, они – семейная реликвия. Их место… Наверху.
Я поднялась на второй этаж. Я уже была там – осмотрела спальни и не нашла ничего интересного. Я не смогла зайти в свою старую комнату, дверь невозможно было открыть, не приложив силу. Но, раз требуется сила, так тому и быть. Может, ее нужно открыть ключом? Нужно посмотреть в других спальнях.
В комнате папы на полу и кровати кучковались картонные коробки, на первый взгляд, наполненные рукописями и старыми вырезками из газет. Несколько пожелтевших страниц упали на пол: статьи из шестидесятых годов о маркировках кошерных продуктов и бесконечные дебаты насчет эрува – ограждения определенной территории, отменяющего запрет на ношение в Шаббат внутри нее. Шкаф был разгромлен: двери были открыты, части одежды не было – наверное, ее перенесли в ящики, которые я видела внизу. Эта комната выглядела, как будто в ней второпях рылись в поисках одежды – наверное, когда папу в первый раз забрали в больницу, - и так и не навели порядок. Было как-то жутко находиться в этой комнате без него. Как будто он все еще был здесь, только за пределами моего поля зрения. Как будто мы снова вот-вот поссоримся, как обычно – из-за моей неподобающе короткой юбки или из-за того, как я разговаривала с одним из школьных раввинов. Он так и не материализовался. Особо не пытаясь искать, я вышла из комнаты.
В свободной комнате было больше порядка; должно быть, там спал Довид, как и тогда, когда он был ребенком, если папа просил его остаться на ночь. Кровать была застелена синим стеганым одеялом, которое я узнала: его сделала бабушка, папина мама, давным-давно. Три-четыре книги были аккуратно сложены на столе. Я выдвинула верхний ящик и обнаружила две упаковки бумаги формата А4 и несколько карандашей, все были заточены и направлены в одну сторону. Довид. Второй ящик почему-то не содержал ничего, кроме большой банки слив со старым, отклеивающимся ярлыком. Из окна был виден гортензиевый куст около забора, но я на него не смотрела. Я села на кровать и думала, поглаживая мягкое шерстяное покрывало. До меня дошло, что я могу здесь спать, если захочу. Это все же дом моего детства. Дом принадлежал синагоге, но мебель определенно моя, если я ее захочу, и они не могут запретить мне провести пару ночей в доме моего отца. Да, кажется, это очень хорошо разрешит проблему с Эсти и Довидом. Я даже могу остаться в своей старой комнате. Я прошла по коридору в другую сторону и распахнула дверь.
Наверное, в глубине сознания я надеялась, что мою детскую комнату сохранят для меня, словно храм, в таком же состоянии, в каком я ее оставила. В ней могли бы быть следы некоего ритуала горевания: хоккейная клюшка, которую с любовью полировали раз в неделю, или моя большая фотография с вазами завядающих роз по обе стороны. Конечно же, ничего из этого не было, но некоторые части комнаты остались прежними. Моя школьная фотография все еще висела на стене, а под ней, немного косо, моя медаль по нетболу – за тот небольшой промежуток времени, когда я была капитаном команды, пока меня не выкинули за то, что я доводила других девочек до слез, критикуя их на поле. Но эти вещи были едва видны из-за коробок, чемоданов и черных мусорных пакетов, отвратительно и беспорядочно холмившихся на всех поверхностях комнаты.
Эта груда доходила мне до талии и занимала весь пол; свободным было только немного места возле двери, чтобы она открывалась, но помимо этого там негде было стоять человеку. Я залезла в один из ближних пакетов и достала мужскую пару обуви и голубую кружку; от одного из ботинок отклеилась подошва, а у кружки была отломана ручка. Ботинки воняли. Через какое-то время я начала думать, что, возможно, воняет еще откуда-то в этой комнате. Не удивлюсь, если под этими коробками и пакетами есть пару крыс. Я прислушалась, и мне показалось, что я слышу шуршание. Не могу сказать, как долго я там стояла. Интересно, как бы это назвала д-р Файнголд. Без сомнения, что-то раздражающе правдивое. Возможно, способ забыть, что я существую? Выражение злости? Попытка заполнить пустоту от потери? Патологическое стремление никогда ничего не выбрасывать? На это мог ответить только мой папа, и его об этом больше не спросить.
Глядя на эту комнату, я поняла две вещи. Во-первых, я не могу ночевать в этом доме. Ни в комнате Довида, ни в какой другой. А во-вторых, что я сейчас заплачу. Настоящими, правдивыми, огромными, мучительными, неудержимыми слезами. Я побежала в ванную, как будто меня сейчас стошнит, села на закрытую крышку унитаза и плакала, и плакала, и плакала, не в силах объяснить себе, почему. Я посмотрела на свое отражение в зеркале, заплаканное и с красными глазами, и кое-что вспомнила, именно в этот момент. Глядя на себя в зеркало. Заплаканную. Я поняла, что вспомнила.