- Спасибо.
Менч прекратил говорить.
- Спасибо, - снова сказал Довид. – Спасибо, что позвонил.
- Но разве ты не хочешь…
По-видимому, его слова еще не полностью потеряли свою сласть над ним.
- Я знаю, почему ты позвонил, - сказал Довид. – Спасибо за добрые намерения.
- Ну, я…
- Боюсь, что мне надо идти. Пока, Яков.
Довид повесил трубку. Он сел на скамейку с мягкой обивкой в коридоре родительского дома. Снова встал. Он снова потянулся рукой к телефонной трубке, почти подняв ее, но одернул руку. Он стоял, положив руки в карманы, и рассматривал картины на стенах, те же самые, которые висели тут, когда он и его братья были детьми: фотография Стены Плача в Иерусалиме; картина, изображающая человека с шофаром; ктуба – брачный договор – его родителей, украшенная гранатами и пучками пшеницы. Он заметил, что картины были покрыты приличным слоем пыли. Он предположил, что у его матери больше нет энергии – или желания – протирать пыль.
Пора ехать. Он пообещал жене, что вернется в Лондон до Шаббата, а Шаббат не ждет. Его мать приготовила ему еду в дорогу – несколько сэндвичей, фрукты в бумажных пакетах, маленькие упаковки сока. Отец Довида сжал его плечо и поблагодарил за визит – как будто, подумал Довид, он – врач, которого вызвали на дом, или нежданный гость. Он почувствовал неожиданную грусть, висящую возле его горла, как каменный кулон; гладкий, холодный комок, мешающий говорить. Он сглотнул пару раз, поцеловал мать, пожелал родителям хорошего шаббата и ушел.
***
Как и говорил Рав, Довид знал, когда все случилось. У него были каникулы в йешиве. Сразу после отъезда Ронит. В этот период Эсти казалась наиболее ранимой и одинокой. Это было в конце недели, которую он провел с постоянной головной болью, окрашенной в розовый цвет. Эсти все еще приходила в дом, как будто ожидала, что Ронит в любой момент вернется и все так же будет в своей старой комнате. Как будто Ронит не заявила им радостно, что она не вернется, никогда больше не вернется. Эсти ждала. Казалось, она может ждать вечность.
Довид просто посмотрел на нее однажды и понял. Это было совершенно непросто, ведь правдивого знания не достигнуть без боли. В момент осознания его боль розового цвета вызвала тошноту и, зажав рот рукой, он побежал к унитазу. Но в этот момент определенности он знал, о чем и говорил ему Рав. И знание принесло ему грусть и тяжесть, но его нельзя было отрицать.
Вспоминая об этом, Довид почувствовал в сердце боль за свою жену и рвение увидеть ее. Это было как страстное желание попробовать еду, которой он не ел с детства, напоминающее ему об ощущении, которое он давно забыл. Он ясно чувствовал, как будто она рядом с ним, и не мог смириться с тем, что это было не так. Он сел за руль и направился в сторону Лондона.
***
За все эти годы я не раз говорила с д-ром Файнголд о тишине. Обычно они проходили следующим образом. Она говорила, что я что-то скрываю, что я должна быть честна с собой, и что я что-то недоговариваю. И я говорила: «Ну, я же англичанка, мне сложно говорить о чем-то, кроме погоды». Она говорила: «Я не куплюсь на это». Я говорила: «Может, меня просто сдерживают». И она отвечала: «Да, сдерживают; чтобы перестать сдерживаться, тебе надо говорить со мной». Я говорила: «Видите – тишина. Когда сомневаешься – тишина. Тишина – ответ на большинство происходящих вещей». А она говорила: «Нет. У тишины нет силы. У тишины нет власти. Посредством тишины слабые остаются слабыми, а сильными остаются сильными. Тишина – способ угнетения».
Ну, наверное, она должна была это сказать. Если бы все в Нью-Йорке вдруг решили, что тишина – это ответ, она осталась бы без работы.
Моя жизнь в Нью-Йорке полна шума. Когда я открываю окно, я слышу болтовню прохожих и рычание машин. Где бы я ни была – в магазине, в метро, даже в лифте – всегда играет музыка, и кто-то пытается что-то мне продать. Я оставляю телевизор включенным, когда ем, одеваюсь или читаю. Я просто отвыкла от тишины. Наверное, поэтому дни, когда Довид был в отъезде, были такими странными.
Я вернулась в дом Эсти и Довида. Я спала там каждую ночь; когда я увидела свою комнату, полную мусора, я поняла, что мне там не место. В доме Эсти и Довида хотя бы было где дышать. И я набралась смелости прийти тогда, когда Эсти еще не спала. Но она со мной не разговаривала. Более того, она не находилась со мной в одной комнате и даже на одном этаже. Если я спускалась вниз, она ждала, пока я окажусь в гостиной или на кухне, а потом сновала наверх и пряталась в своей комнате. Если я поднималась наверх, она бежала обратно вниз. Однажды я заманила ее в прихожую. Я прождала в гостиной, пока не заскрипела половица под ее ногами, когда она выходила из кухни, и выскочила. Я сказала:
- Эсти, ты не думаешь, что нам надо…
Она смотрела на меня пару секунд, и я подумала: «Эй, кажется, нам удастся поговорить». И тут она забежала в туалет. Она пробыла там сорок восемь минут. Я посчитала. Когда она наконец появилась снова, она прошла прямо на кухню и закрылась там. Мне хотелось подойти к двери и прокричать: «Знаешь, Эсти, справляться с отказом таким образом – это и неразумно, и не по-взрослому». Но я этого не сделала.
Последующие несколько дней я провела в доме отца - приходила рано утром и оставалась до поздней ночи. Я не могла зайти в свою старую комнату, я просто не могла себя заставить, но я перебрала вещи в папиной спальне и коробки в комнате Довида. Я не знала, что делать с этими находками. Нет ли никакой организации, которая заинтересуется огромными архивами газетных статей о иудаизме с сороковых по девяностые годы? А старой одеждой, книгами в мягкой обложке, кухонными принадлежностями - настолько старыми, что они уже могут считаться ретро? Я собрала в кучку то, что хотела забрать: несколько книг и пару старых фотографий, но подсвечников как и не было.
Возвращаясь вечерами, я находила еду, которую Эсти оставляла для меня на кухне. Я хотела попросить ее перестать и сказать ей, что я могу сама о себе позаботиться, но знала, что это может ее расстроить, так что обсуждение этого вопроса было невозможным. В любом случае, еда была вкусной, и я не жаловалась. Итак, каждый вечер я уплетала тарелку чего-либо, что приготовила Эсти, и радовалась, что я нахожусь в месте, которому ещё не чужды признаки жизни, путь и смутные.
В четверг вечером, в последний день перед возвращением Довида из Манчестера, у нас был гость. Как обычно, Эсти поужинала до того, как я пришла, и уже была в своей комнате. Я сидела в гостиной со спагетти с болонским соусом, листая газету, и сожалела об отсутствии телевизора, который скрасил бы мои одинокие трапезы. Я слышала звук переворачивающихся страниц, ударяющейся о тарелку вилки и собственного жевания. Громко тикали большие витиеватые часы на камине (подарок от дневной школы имени Сары Рифки Хартог на свадьбу мисс Блумфилд). Глядя на часы, я подумала, что, может, эта тишина даже пойдет мне на пользу.
В дверь пронзительно и резко позвонили. Я осталась на месте; я, всё-таки, здесь не живу. Через несколько секунд я все ещё не слышала никакого движения наверху. Наверное, Эсти боялась, что я пойду открывать дверь, и она тоже пойдет открывать дверь, и, столкнувшись, мы будем вынуждены разговаривать. Звонок прозвенел снова. Я вдруг почувствовала раздражение на Эсти. Естественно, у меня не может быть гостей, особенно неожиданных и в девять вечера. Так что это какая-нибудь ее подруга, или друг Довида, или мужчина, который стучится в каждую дверь с мезузой и собирает деньги на цдаку - благотворительность. В любом случае, это ее ответственность.
В дверь громко постучали три раза, как будто звонивший сомневался в действенности звонка. Наверху все ещё ни звука. Я отложила газету и пошла открывать дверь.
На пороге стоял Хартог. Он был в дорогом тёмно-синем костюме в вертикальную полоску, на нем был бордовый галстук, а в руке он держал черную кожаную папку. Он выглядел, как будто собрался на заседание совета директоров.
- Добрый вечер, мисс Крушка, - сказал он. - Надеюсь, я не слишком поздно.
Я поняла, что стою в дверях в штанах для бега и футболке с надписью “ГРОМКАЯ ЖЕНЩИНА” и пятном от томатного соуса.
- Ничего, - говорю, - заходите.
Он кивнул, зашёл в гостиную, осмотрел разные опции для сидения и выбрал наименее ободранное кресло. Он положил черную кожаную папку на кофейный столик и расслабленно положил наверх ладонь. Как будто он обладал этим местом, подумала я, как будто оно принадлежало ему.
Он помолчал. Я ждала. Пару секунд мы смотрели друг на друга в тишине.
- Чем я могу помочь, Хартог?
Хартог откинулся в своем кресле и потянулся, поворачивая голову из стороны в сторону. Он совершенно никуда не торопился. Он сказал:
- Знаете, мы удивились, когда увидели Вас на прошлой неделе. - Он слегка приподнял бровь. - Надеюсь, Вы не почувствовали себя непрошеной. Довид не упоминал, что Вы здесь, хотя, конечно, Довид…
Он оставил предложение незаконченным и махнул рукой, как будто пытаясь сказать, чтобы я приняла все как есть.
Я села, сложив руки на груди. Не хватало ещё стоять возле него, как секретарша. Я ответила:
- Нет, Хартог, заверяю Вас, что я хорошо провела время. Не могу припомнить лучшей шаббатней трапезы.
Хартог сузил глаза и поджал губы. Казалось, он собирался что-то сказать, а потом передумал. Он взял свою черную папку.
- Ну, тогда к делу.
- К делу?
Он открыл папку, положив ее к себе на колено.
Ее содержимое было тщательно упорядочено, все документы находились в прозрачных обложках, и на каждом был ярлык. Папка была тонкой - может, всего тридцать или сорок листов бумаги. Я попыталась прочитать вверх ногами ближайший ко мне, но Хартог прикрыл его от меня.