Поэтому я пошла по единственному доступному мне маршруту. На кухне стояло радио. Мой папа слушал по нему новости, аккуратно включая его ровно в шесть вечера, а в шесть-тридцать выключал, доставал вилку из розетки и прятал обратно в ящик. Только когда я была в Нью-Йорке, я узнала, что многие радиостанции транслируют двадцать четыре часа в сутки и даже включают в свои программы музыку. Я знала точно, в каком ящике искать это радио. Я включила его и начала поворачивать колесико, пока не дошла до какой-то популярной музыки. Я слушала Бритни, Мадонну, Кристину, Кайли; какую-то женщину, которая громко пела неприличные слова. Я включила его на максимальную громкость, рассчитывая, из-за нескольких тысяч книг соседи ничего не услышат.
Я вернулась в кабинет. Книги молчали. Я начала работу.
В семь-тридцать утра я уже разобрала весь центральный стол и услышала каждую из двадцати лучших песен Великобритании раза три. Среди этих развалин не было подсвечников, но по крайней мере в комнате начал воцаряться порядок. Если честно, в процессе работы поиск подсвечников стал менее важным. Я получала удовольствие, наслаждалась чувством господства над своим прошлым, которое получала от этого упорядочивания. Каждый поставленный на место или выброшенный предмет — это еще один дюйм, отвоеванный у моего отца. В дверь позвонили.
В дверях стояла религиозная женщина в большом светлом шейтеле с красно-оранжевой помадой и небольшим количеством туши на ресницах. На ней было стильное сочетание черно-фиолетовой блузки и длинной черной юбки. Глядя на нее, я подумала: вот какой наряд мне надо было надеть.
Она говорила быстро, как и все они, и вот что я едва разобрала: она говорила что-то насчет уборки и Хартога. Я сказала:
— Прошу прощения?
Она начала говорить медленнее.
— Хорошо, что Вы начали так рано. Д-р Хартог сказал Вам, что нужно убрать, а что мы сделаем сами?
Я ответила:
— Э-э. Я не уборщица.
Озадаченная, она сделала паузу. Я сказала:
— Я дочь Рава. Ронит.
Она уставилась на меня.
— Ронит? Ронит Крушка?
Я кивнула.
— Это я! Хинда Рохел!
Я кивнула. Ну конечно. Я помню Хинду Рохел со школы.
— Хинда Рохел Стайнмец?
Она просияла и помахала мне левой рукой.
— Теперь Хинда Рохел Бердичер. Знаешь, — сказала она заговорщически, — я тебя не узнала в этих штанах и с такой короткой стрижкой!
В ее голосе было то ли обвинение, то ли просто вопрос.
— Да, — сказала я. — Сейчас я другая.
Она подождала. Она ожидала чего-то большего, чем это, я знала. Но она этого не получит. Мгновение спустя она снова засияла.
— В любом случае, очень рада тебя видеть.
Она меня обняла. Это были строгие объятия, но теплые. Она отстранилась и наклонила голову в одну сторону.
— Я очень сожалею о твоей потере. Желаю тебе долгой жизни.
Я никогда не знаю, что на это отвечать. Я помню, давно, когда моя мама умерла. Тогда я тоже не знала, что на это отвечать.
— Я тут прибиралась. — Я закатила глаза. — В этом доме столько мусора, не описать. Уборка в одном только кабинете займет два или три дня. Но, — я опустила руки на бедра, — думаю, если поработаю сегодня до вечера, я здорово продвинусь.
Хинда Рохел скривила рот в судороге.
— Не до вечера, — сказала она. — Шаббат. Сегодня Шаббат. Разве что… Ты больше не…
Я могла бы сказать: да, я больше не. Я могла бы сказать: шаббат, что за ерунда, как это странно — позволять Богу задирать тебя, ограничивая твое поведение в один день недели до кратчайшего списка возможностей.
Я провела рукой по лбу. Я ухмыльнулась, как будто немного смутилась.
— Пятница, конечно же. Совсем забыла, какой сегодня день, с этими часовыми поясами. Сегодня Шаббат, конечно же.
Хинда Рохел улыбнулась, но у меня внутри появилось странное, пустое ощущение, неожиданное растворение всего удовольствия, которое мне принесла уборка в папином кабинете. Мне захотелось взять обратно те слова, что я сказала Хинде Рохел. Но я ничего не сказала.