Фрума подавала пять блюд с растущим раздражением. Еду несомненно готовил кто-то другой — она была слишком хороша для обычной готовки Фрумы. Подали гефилте-фиш — каждый кусочек был коронован кружком морковки. В этот момент Даян Голдфарб спросил мое мнение о колледже Стерн, где я получала степень бакалавра. Тарелки с гефилте-фиш удалились, и прибыл золотистый куриный бульон. Мы говорили о рабочих перспективах на Манхэттене; племянник Голдфарбов работал в финансовом районе. Тарелки для супа были собраны, и подали две запеченные курицы, прозрачный жир с которых стекал на жареную картошку. Реббецин Голдфарб перечислила своих восьмерых детей и тридцать семь внуков, живущих в Лондоне, Манчестере, Лидсе, Гейтсхеде, Чикаго, Торонто, Иерусалиме, Бней-Браке, Антверпене, Страсбурге, и двое — она вздохнула — в Мельбурне. Только представьте. Фрума подала десерт: пирог с апельсинами в густом алкогольном сиропе и клубникой сверху. Хартог тщетно пытался поговорить о будущем Довида; Голдфарбы спрашивали о рабочих перспективах. Мы поели пирог. Реббецин Голдфарб откусывала маленькие кусочки и издавала признательные звуки.
— Это прекрасно, Фрума. Прекрасно. Ты должна дать мне рецепт.
Рот Фрумы поник.
— Да, — сказала она. — Да, конечно, но не в Шаббат.
Она выглядела болезненно. Я ухмыльнулась. Мне хотелось наклониться и прошептать: «Ты не приготовила ничего из этого, правда, Фрума?», но Реббецин Голдфарб уже приготовила другой вопрос, на который невозможно было не ответить. Она спросила:
— Ну что, Ронит, в твоей жизни есть молодой человек?
Она спросила это с такой нежной улыбкой на лице, какой улыбаются старики, когда хотят дать тебе знать, что пора замуж.
Дело вот в чем. Я хотела сказать ей то, что она хотела услышать. Я правда хотела. В тот момент, после такой приятной вечерней беседы мне хотелось сказать: да, конечно, он врач. Еврей? Разумеется. В следующем году мы поженимся. Будем жить на Манхэттене. Я уже предвкушала, какая чудесная беседа разовьется после этого, как мы будем говорить о свадьбе и будущем. Я желала этой беседы всем сердцем.
Я хотела это сказать и ненавидела ту часть себя, которая хотела, чтобы эта история была правдой. Я услышала, как будто издалека раздался скрип, и представила замок и лежащий на моей ладони старый, тяжелый, ржавый ключ. Я могу объяснить это только так, но кто из нас вообще может объяснить, почему мы делаем то, что делаем? Я сказала:
— Вообще-то, Реббецин Голдфарб, я лесбиянка. Мы с моей девушкой живем в Нью-Йорке. Ее зовут Мирьям. Она архитектор.
Это неправда. Это никогда не было правдой. Да, была одна Мирьям, давно, но мы никогда не жили вместе. А архитектором была совсем другая женщина. И, давайте посмотрим правде в глаза, на данный момент я сплю с женатым мужчиной, так что, скажи я это, я бы точно так же их шокировала. А может, нет.
Я посмотрела на Фруму. У ее кожи был сероватый оттенок. Она пялилась, но не на меня, а на Голдфарбов, не моргая и со страхом в глазах. Вперед, подумала я. Дальше и вперед.
— Да, в следующем году у нас будет церемония принятия обязательств. Мы задумываемся о детях, но пока не знаем — или банк спермы, или двое знакомых парней-геев будут отцами, но сами знаете, каково это. — Я заговорщически наклонилась. Я заметила, что никто не наклонился следом за мной. — Они говорят, что хотят детей, но на самом деле хотят только гулять каждую ночь. Но все же четыре дохода лучше, чем два, и меньше будет мороки с документами. — Я улыбнулась, как будто рассказывала смешной анекдот на вечеринке у подруги. Я положила руки на колени и откинулась на стуле, определяя степень ущерба.
Хартоги были просто класс. Очень удовлетворительное зрелище. Ее рот открылся, и она переводила стеклянный взгляд с Даяна Голдфарба на Реббецин и обратно. Он уставился на стол, сжав кулаки, и медленно тряс головой из стороны в сторону.
Довид улыбался. Он глядел в потолок, наполовину прикрыв рукой беззвучную ухмылку. Эсти, сидевшая рядом со мной, выглядела, как будто вот-вот заплачет, из-за чего мне захотелось на нее накричать, потому что, ради Бога, она что, ожидала, что я не скажу то, что она и так знала? Или она думала, что осталась моей единственной, что я должна была быть такой же парализованной, какой, видимо, все эти годы была она?