Наверное, в глубине сознания я надеялась, что мою детскую комнату сохранят для меня, словно храм, в таком же состоянии, в каком я ее оставила. В ней могли бы быть следы некоего ритуала горевания: хоккейная клюшка, которую с любовью полировали раз в неделю, или моя большая фотография с вазами завядающих роз по обе стороны. Конечно же, ничего из этого не было, но некоторые части комнаты остались прежними. Моя школьная фотография все еще висела на стене, а под ней, немного косо, моя медаль по нетболу — за тот небольшой промежуток времени, когда я была капитаном команды, пока меня не выкинули за то, что я доводила других девочек до слез, критикуя их на поле. Но эти вещи были едва видны из-за коробок, чемоданов и черных мусорных пакетов, отвратительно и беспорядочно холмившихся на всех поверхностях комнаты.
Эта груда доходила мне до талии и занимала весь пол; свободным было только немного места возле двери, чтобы она открывалась, но помимо этого там негде было стоять человеку. Я залезла в один из ближних пакетов и достала мужскую пару обуви и голубую кружку; от одного из ботинок отклеилась подошва, а у кружки была отломана ручка. Ботинки воняли. Через какое-то время я начала думать, что, возможно, воняет еще откуда-то в этой комнате. Не удивлюсь, если под этими коробками и пакетами есть пару крыс. Я прислушалась, и мне показалось, что я слышу шуршание. Не могу сказать, как долго я там стояла. Интересно, как бы это назвала д-р Файнголд. Без сомнения, что-то раздражающе правдивое. Возможно, способ забыть, что я существую? Выражение злости? Попытка заполнить пустоту от потери? Патологическое стремление никогда ничего не выбрасывать? На это мог ответить только мой папа, и его об этом больше не спросить.
Глядя на эту комнату, я поняла две вещи. Во-первых, я не могу ночевать в этом доме. Ни в комнате Довида, ни в какой другой. А во-вторых, что я сейчас заплачу. Настоящими, правдивыми, огромными, мучительными, неудержимыми слезами. Я побежала в ванную, как будто меня сейчас стошнит, села на закрытую крышку унитаза и плакала, и плакала, и плакала, не в силах объяснить себе, почему. Я посмотрела на свое отражение в зеркале, заплаканное и с красными глазами, и кое-что вспомнила, именно в этот момент. Глядя на себя в зеркало. Заплаканную. Я поняла, что вспомнила.
В дверь позвонили.
Я сидела неподвижно. Может, они уйдут. Звонок прозвучал снова, дважды, без перерыва. Потом из прорези для писем послышался женский голос:
— Ронит? Ты там? Это я, Хинда Рохел…
Еще один настойчивый звонок. Икая, я спустилась вниз, чтобы открыть дверь. И в самом деле, Хинда Рохел Бердичер стояла в дверях с двумя другими женщинами, которых я не узнала — одна блондинка, другая низенькая и темная.
Хинда Рохел просияла. Она сказала:
— Помнишь Двору? И Нехаму Тову?
Я нахмурилась.
— Двора… Липшиц?
Блондинка улыбнулась.
— И… Нехама Това… — Я прищурилась. — Извините, я не…
Низенькая женщина тоже улыбнулась.
— Нехама Това Вайнберг. Раньше я была Нехама Това Бенсток. Я училась на на год младше тебя.
— Мы увидели, что горит свет, — сказала Хинда Рохел. — Решили зайти и поздороваться.
Я подумала: увидели, что горит свет? Все втроем? Вместе блуждали по улице в воскресный вечер, просто чтобы посмотреть, у кого горит свет? Что-то я не могла связать это вместе. Это было очень глупо с моей стороны. Я подумала: как странно. Как я могла забыть, что Хендон — деревня. Не подумала о том, о чем должна была: что кто-то наблюдал за домом, и знал, где я есть, и где меня нет.
Они зашли, сделали себе чай, сели на диван. Они лучше меня знали, где в этом доме чай и молочные кружки. Хинда Рохел объяснила, что они часто были здесь, чтобы помогать Раву, да покоится он с миром, пока он был болен. Я ответила, что это любезно с ее стороны, и она улыбнулась и сказала, что всего лишь исполняла мицву. Они были впечатлены тем, как я убрала дом. Я объяснила, что искала пару семейных вещиц, чтобы забрать их домой, и они сочувственно кивнули.