Минут через 10–15 перед нами открылась отличная панорама. На опушке спелого соснового леса стоял небольшой бревенчатый сруб без окон и без дверей. На крыше этого сруба устроился крупнокалиберный пулемет и спокойно «поливал» дорогу, которую окружал высокий кустарник, из-за него ничего не было видно. Второй пулемет окопался левее — на пригорке в окопе и помогал первому. Мы нашли удобное для себя место, замаскировались. Я вызвал 120-мм батарею, затем 76-мм орудийную батарею, пристрелял в стороне от целей репер и обрушился на эти пулеметы шквальным огнем. Оказалось, что в этом районе было вообще большое скопление немцев. Бросая все, они мчались в глубь леса. Когда пулеметы заглохли, я перенес огонь на лес. Конечно, это был менее эффективный огонь, но психологически он действовал сильно. Вызванная мною полковая разведка прочесала обстрелянную нами местность, прихватив двух немцев в качестве пленных, и доложила, что это был хорошо оборудованный район. Осталось много убитых немцев.
Полк поднялся, привел себя в порядок и двинулся дальше, а у меня из головы не выходил Дудник и его слова: «Я ж говорил, что меня убьют». Я казнил себя, как мог. Ну, если человек предчувствовал, что его подстерегает беда, зачем же было брать его с собой? И твердил про себя: «Только бы он остался жив!» Ранение было очень тяжелое, и Дудник появился в полку, как мне потом стало известно, только в сентябре, т. е. через три месяца. Но я к тому времени сам уже был в госпитале, а когда вернулся в декабре, то при первом же, без свидетелей, разговоре я извинился перед ним, что так получилось. И, чтобы разрядить обстановку, сказал:
— Хорошо, что остался жив.
— Жив-то жив, но очень уж рана болит. Тяжко мне.
— Давай в госпиталь, пусть приведут полностью в порядок.
— Да какой уж тут госпиталь — скоро в наступление, конец войне.
А я опять был в положении человека, по вине которого пострадал другой. Конечно, не взяв его тогда с собой, можно было бы избежать этого тяжелого случая. И как бы я себя ни утешал тем, что многим другим (сотням, тысячам людей) сделал много доброго, это не снимало, не снимает и сейчас тяжесть, которую я несу по своей вине.
Конечно, корю я себя и считаю виноватым и в событиях августа 91 года, но об этом позже. А сейчас — Целленрода, прощание с боевыми товарищами.
…На следующий день рано утром у дома командира полка собрались его заместители. Наготове стояло две машины — в одной поедет командир с женой и дочкой, а во второй — адъютант с вещами. Отъезжающие вышли. Мы подошли, поздоровались. Женщины хоть и улыбались, но глаза их были мокрые, и они постоянно промокали их платочками. Командир полка двигался энергично, но без особой на то нужды. Так у него всегда, когда нервничает и переживает.
Наконец, мы поцеловали женщинам ручки, а они, к нашему огорчению, разрыдались. Потом обнялись поочередно с командиром полка, пообещали, что обязательно встретимся, пожелали счастливого пути, и они уехали. Мы долго еще стояли, не зная, о чем говорить. На душе было пусто и печально. Наконец, пришел солдат и сказал, что к телефону просят начальника тыла. Тот переговорил — оказалось, что ему надо выехать в Грейц для уточнения некоторых документов. А Уткин сообщил:
— У меня есть дельное предложение.
— Я поддерживаю, — заявил Каун.
Мне оставалось только согласиться с ними. Мы пришли к Владимиру Васильевичу на квартиру. Через две-три минуты все было уже на столе. Первый тост, уже по нашей традиции, был за Победу советского народа. Второй — за нашу славную дивизию, которую несправедливо расформировали, хотя у нее славный боевой путь и много наград. Третий — за Дегтярева.
— Что бы о нем ни говорили, а он был мужик что надо. Жил заботами полка и всего себя отдавал полку. Пожелаем ему и его семье счастья, пусть им икнется!