Зато в воскресенье оживало кафе, приводили завсегдатаи свои семьи, жен напудренных, не хуже парижского, так что Скворцову бедному они даже не женами казались, ребят гуртом, и малый какой-нибудь всю торжественность совершающегося понимая, в предчувствии времени, когда и он будет каждый день здесь за аперитивом взвешивать судьбы мировые, медленно, сквозь соломинку, тянул красный сироп.
Мосье Лор завсегдатаям на нового гарсона указал — достопримечательность, раритет! И те с любопытством мирного дяди, рассматривающего бомбу, несколько дней подряд изучали Григория Васильевича. Потом высказались, мосье Лево осудил — хоть этот с виду ничего, но вообще азиаты, татары почти, и хорошо бы хозяину за кассой в оба смотреть. Бухгалтер в небеса залез: «Мистики они — вот посмотрите, как этот гарсон на потолок смотрит, совсем Толстой, только все же напрасно их к нам пускают». Полковник, разумеется, о предательстве вспомнил и Скворцова, несмотря на возраст преклонный, спросил: дрался ли он с бошами или немецкие сребреники считал? Но Григорий Васильевич, привыкший за время странствий ко всяким укорам, совсем не обижался, в ответ он лишь виновато и жалостливо улыбался. Как-то ещё зашел в кафе гражданин Потра, коммунист местный, и обругал Скворцова лакеем царским, заговорщиком, банкиром пузатым (хоть был он худ до безобразия) и другими несуразностями, но и ему, смахнув со стола гроши чаевые, также тихо улыбнулся лакей, не царский, конечно, а только «Рэжансовский».
Не от этих насмешек невинных пошло несчастие Григория Васильевича, а от долгих досугов. Пока разносил он на подносе стопочки, рюмочки, кружки, или старался, шестью своими десятками пренебрегая, карьером промчаться на веранду, на ходу из кофейника выплескивая в воскресные семейные чашки кофе, — все шло хорошо. Но в свободные часы, а немало их было с восьми утра до полночи, начал Скворцов, себе и людям на горе, думать, тщился объять происшедшее, прикладывал ум, но ничего не получалось, или, вернее, получалось несообразное, глупое до анекдота. Пока шлялся он по всяким странам, не до выяснения первопричин было, а вот здесь, сидя в уголке с тряпкой, посетителей поджидая, дошел до корней самых.
Получалось, что все виноваты, никто не виноват, а главное, был домик на Плющихе, и нет его, была у него страна — бегуном остался. Дойдя до этого, Скворцов точки не поставил, не замолк, не стал каяться или плакаться, но почуял ненависть неодолимую вот к этим мирным, хорошим, покойным людям, которым не нужно ни до чего докапываться, сидят себе и пьют для аппетита. «Для аппетита» — и вспоминались города голодные, ребята, вымаливающие корочку какую-нибудь, кожуру колбасную, хвост селедочный. А вот этим хоть что, сидят и кости кидают, радуются… Разве жир прошибешь словом? Резать надо, вот что!..
Так случилось невероятное: добродушный, трусливый старичок, помощник классного наставника Григорий Васильевич Скворцов на шестьдесят первом году дошел до помыслов страшных, прямо уголовных. Не мог он вынести в муке своей чужой радости. Если б еще эти французы хоть по-нашему разгульно пили, били бы стаканы, пели, грозились ножами, целовались, каялись, мог бы понять это Скворцов, самому хотелось порой залпом из горлышка выхлестать бутылку, чтобы очуметь, заплясать и прикончиться. Но не то происходило — радовались люди, тихо, ясно, жаром не убивая, за тучи не прячась, как легкое светило, что плывет тысячи лет над этой блаженной, бесслезной землей, не раскатисто смеялись, но улыбались лишь, и не мог вынести Григорий Васильевич вечного, нестыдящегося, избыточного счастья. Мало-помалу покорила его новая нелепая мысль: всему виной довольство красношеих, почтенных гостей, а особливо мосье Лево.
Были ведь и у него когда-то комнатка беленая, самовар, «Барс»-мурлыка, чай попивая, и он не о многом думал, если прогресс призывал, то скорее всего тоже для пищеварения, но об этом не вспоминал одержимый безумием Скворцов. От ненависти перешел он к подвигу — сразив Лево толстенького, мир очистит, родину воскресит, вернутся бегуны на тихие Плющихи, гибелью молочника да его, Скворцова, тысячи тысяч спасутся.
Если б узнал мосье Лево об этих мыслях тайных, безусловно, рассмеялся бы — ну разве не азиаты? Не татары полоумные? И вправду, глупостей много повсюду думают, но нигде они до такой махровой святости не доходят; и убивать убивают, но просто из ревности, что ли, или кошельком поживиться, а у нас не иначе, как мир спасая, не нож в живот, а крест подвижнический. Подозрительная страна — даже не страна, а сплошная палата, сторожа и те заплясали почище больных. Если завтра земля сдвинется, вместо хлеба всколосится щетиной ежьей или перьями петушьими, — (ведь не простая она — откровений край, не по шоссе европейским, а по ее бездорожьям Царь Небесный шагал) — никто, кажется, не удивится, мосье Лево прочтет, улыбнется — в Татарии выдумали щетину сеять! Мистики!