Выбрать главу

Он знал на память чуть ли не всю поэзию нашего века и после бутылки коньяка мог часами читать стихи. И не какие-то из хрестоматии, а Кузмина, Анненского, Соловьева, Блока, Гумилева… Очень любил Маяковского и превосходно его читал.

Но, конечно, не только этим привлекал Алексей Дмитриевич. Было в нем ощущение независимости. Независимости от начальства, от господствующих мнений в науке и политике. Он вел себя в обществе мало сказать независимо — грубо. Ему ничего не стоило оборвать речь какого-нибудь значительного собеседника и сказать ему, что он порет чушь; он мог сказать хозяйке дома, вставившей слово в спор о науке: «А ты, дура, куда лезешь? Что ты понимаешь в этом?».

На одной из посиделок у Горького он сказал Молотову, что тот еще не научился государством управлять, а уже рассуждает о человеческом организме… В том всеобщем конформизме, который уже пропитал всех и вся, эти качества притягивали к нему как магнитом.

И Сперанский это понимал, больше того, из всего многочисленного спиридоновского общества он выделял меня — молодого, нечиновного. И не просто выделял, а установил со мной полудружеские отношения, в которых всячески подчеркивал равенство сторон. Алексей Дмитриевич мне казался идеалом ученого, человека, чья независимость и дружба не зависят ни от каких преходящих обстоятельств.

И меня сильно раздражало и просто злило, когда мой новый приятель — и тоже врач, только настоящий, а не виэмовский, — Шура Вишневский мне говорил:

— Ни фига ты в людях не смыслишь. Я Алексея Дмитриевича знаю с детства, он ближайший друг нашей семьи. Так вот: при любом испытании он сдрейфит больше любого. И тебя продаст со всеми потрохами. Удивительно, как вы все клюете на его театральные штучки-дрючки…

Происходил этот разговор в самом начале 37-го года, и никому из нас не приходило в голову, как скоро будут проверяться такие качества, как человеческое достоинство, независимость, мужество…

Меньше полугода прошло, и остались мы на Спиридоновке в двух оставленных нам комнатах; с опечатанной дверью, ведшей в большую часть квартиры; с одним городским телефоном, из всех находившихся прежде. И этот телефон — молчал. Каждый, кто пережил это время, оставшись в полузапечатанной квартире, знает, что из многих наступивших душевных потрясений одним из самых главных был замолкнувший телефон. То есть он был вполне годен, отлично работал, по нему можно было звонить, но сам он почти никогда не звонил… Перестали звонить многочисленные друзья Москвиных, почти замолкли мои собственные закадычные друзья, и бывали дни, когда ни разу не раздавался серебряный звон нового чешского, недавно установленного, аппарата.

В этом отвратительном, трусливом молчании для меня особенно горьким было молчание Алексея Дмитриевича Сперанского. Ведь только что, какую-нибудь неделю-две назад он говорил мне, что считает меня другом, а Оксану вроде дочери… Чего он боится, он, такой смелый, такой независимый? Многих людей в эти дни и месяцы я вычеркивал из своих близких, друзей, просто знакомых. Но труднее всего мне было это сделать с Алексеем Дмитриевичем.

Но — вычеркнул. И больше всего боялся, что придется с ним встретиться. Не за себя боялся, а за него — каково будет ему глянуть мне в глаза. А ведь — глянул.

Нас уже выгнали из правительственного дома на Спиридоновке, мы жили неподалеку, в двух комнатах огромной коммунальной квартиры в трехэтажном доме в Гранатном переулке. Уже прошла страшная осень 37-го года и не менее страшная зима, и уже шла весна 38-го. За это время меня успели выгнать из Детиздата, я походил в безработных. Потом устроился в таком экзотическом учреждении, как «Общество друзей зеленых насаждений», потом — хотя и с понижением — был возвращен в Детиздат как «жертва перегиба»; в феврале 38-го Сталин устроил очередное свое театральное действо: поставил на Пленуме ЦК вопрос о «некоторых перегибах»… Я снова окунулся в издательскую жизнь, а потом наступил день, который никогда не забываешь. Последний день на воле.

Это было 18 апреля 1938 года. Он был для меня очень хлопотливым. Приехал в Москву Маршак, жил он в санатории «Узкое», и я с утра поехал к нему обсуждать план изданий научно-популярных книг для детей. Самуил Яковлевич был человеком обстоятельным и неторопящимся. Свои размышления о темах познавательных книг он перебивал воспоминаниями о Горьком, читал стихи Пушкина и свои собственные, кормил меня обедом, и кончилось это тем, что ему надо было уезжать в город, а обсуждение плана мы так и не закончили.