К тому же я страшно любил это место, имею в виду окрестности, само здание, одно из самых вдохновенных творений Ванбру, в одно и то же время воздушное и удивительно основательное, внушительное и все же доступное, изящное и все же наделенное мощью, словом, прекраснейший образец английской архитектуры. Днем меня радовала умиротворяющая атмосфера прилежания и ничем не нарушаемого процесса познания, такое ощущение создавалось при виде склонившихся над старыми книгами молодых голов. Моих студентов отличали упорство и такт, качества, которых не встретишь у нынешнего поколения. Девушки были в меня влюблены, а ребята сдержанно восхищались. Вероятно, я казался им чем-то вроде живой легенды, не только как ревностный поборник искусства, но и, если верить слухам, как участник тех самых тайных операций, которые так много значили для нашей победы в войне. А потом, ночью, весь огромный дом целиком принадлежал мне. Я сиживал в своей квартире на верхнем этаже, читая или слушая патефон — я почти не упоминал о своей любви к музыке, не так ли? — умиротворенный, погруженный в размышления, парящий в мечтах, окруженный плотной тишиной, какая бывает в местах, где присутствует большое искусство. Позднее со своих ночных вылазок возвращался Патрик, иногда в сопровождении пары хулиганистых парней, которых я выпускал в галереи, в окружение призрачных картин, наблюдая, как они, подобно фавнам с картин Караваджо, резвятся в причудливом свете ламп. Боже, если подумать, как я рисковал, сколько ущерба они могли нанести! Но тогда именно в этом ощущении риска заключалось удовольствие.
Мне не хотелось бы создавать впечатление, что все время проходило в рассуждениях на возвышенные темы и грубых шалостях. Много времени уходило на беспокойные административные хлопоты. Мои хулители брюзжали, что я не умел поручать часть своих дел другим, но как можно поручать что-нибудь кретинам? В таком заведении, как наше, отмеченном замкнутым в себе, страстным мессианским рвением, в конце концов, я формировал многонациональное поколение историков искусства, — единоличное руководство было абсолютно необходимым условием. Став директором, я сразу начал диктовать свои условия всем подразделениям института. Для меня не было пустяков. Вспоминаю мисс Уинтерботэм. О Боже, как не вспомнить. Фамилия была не единственным из ее несчастий. Это была крупная женщина за пятьдесят лет со слоновьими ногами, могучим бюстом, испуганными близорукими глазами и, между прочим, с неуместно красивыми изящными руками. Она была младшим научным сотрудником — южногерманские барочные алтари — и страстной любительницей мадригалов; да, кажется, мадригалов. Жила с матерью в большом доме на Финчли-роуд. Думаю, она не испытала любви. Свои непоправимые несчастья прятала под дружелюбной жизнерадостностью. Однажды, когда мы у меня в кабинете обсуждали какую-то пустячную институтскую проблему, она вдруг разрыдалась. Я, конечно, до смерти испугался. В кофте с пуговками и скромной практичной юбке, она как-то беззащитно стояла перед столом; плечи сотрясались, из закрытых глаз скатывались крупные слезинки. Я усадил ее, дал глотнуть виски и после долгих трудных уговоров узнал от нее, в чем дело. Поступившая недавно к нам толковая молодая сотрудница, работавшая в той же области, с самого начала принялась строить козни против мисс Уинтерботэм. Обычная в научных кругах история, но на сей раз отмеченная особой бессердечностью. Я пригласил эту молодую женщину, неглупую дочку французских эмигрантов. Не скрывая злорадной улыбки, как это могут юные француженки, она не отвергала жалобы мисс Уинтерботэм, будучи уверенной, что я одобрю ее поведение. Ее уверенность была неуместной. После того как мадемуазель Рожар была вынуждена срочно покинуть наши ряды, мне, конечно, пришлось испытать немое восхищение и благодарность мисс Уинтерботэм, проявлявшиеся в виде скромных подарков, таких как домашние кексы, флаконы зловонных лосьонов после бритья, которые я сплавлял Патрику, и на каждое Рождество — дикой расцветки галстук от «Пинка». Потом у нее заболела мать, и мисс Уинтерботэм пришлось оставить работу, чтобы ухаживать за ней, как в то время полагалось дочерям. Больше я ее не видел, а спустя год или два перестал получать кексы с изюмом и шелковые галстуки. Почему я о ней вспомнил, зачем вообще писать о ней? Зачем я рассказываю о них, этих призраках, неуспокоенно мятущихся на задворках моей жизни? Здесь, за столом, в свете лампы, я чувствую себя как Одиссей в подземном царстве, плотно окруженный тенями, молящими о капельке тепла, моей живой крови, с тем чтобы ожить, хотя бы на мгновение. Что я здесь делаю, блуждая среди этих назойливых призраков? Минуту назад я ощутил вкус — ощутил, не вообразил, — пощипывающе сладкий вкус черносмородинных леденцов, которые я сосал вечность назад, когда осенними днями в Каррикдреме тащился по Бэк-роуд из детского сада домой; где он, этот вкус, хранился все эти годы? Эти вещи исчезнут вместе со мной. Как это можно, чтобы исчезло такое множество? Боги могут себе позволить такое расточительство, но только не мы.