Мысли путаются. Это, должно быть, преддверие смерти.
Это были…
Это были годы самой напряженной работы, когда я задумал и начал писать всеобъемлющую монографию о Никола Пуссене. Чтобы закончить ее, мне потребовалось почти двадцать лет. Некоторые скрывающиеся в садах Академа пигмеи имели наглость ставить под вопрос научные основы книги, но я отнесусь к ним с молчаливым презрением, какого они заслуживают. Я, да и они, не знаю другой работы, которая, как эта, всесторонне, исчерпывающе и — осмелюсь утверждать — авторитетно схватывает существо художника и его творчества. Можно сказать, я создал Пуссена. Мне часто приходит мысль, что главное назначение историка искусств состоит в том, чтобы синтезировать, объединять, фиксировать предмет исследования, собирать воедино все несоизмеримые черты характера, вдохновения и творческих результатов, составляющие единственное в своем роде явление — художник за мольбертом. После меня Пуссен уже не остается, и не может оставаться, таким, каким он был до меня. В этом моя сила. И я полностью это осознаю. С самого начала, с тех пор как я еще в Кембридже понял, что математик из меня не получится, я увидел в Пуссене парадигму самого себя: известная доля стоицизма, стремление к спокойствию, непоколебимая вера в преобразующую силу искусства. Я понимал его как никто другой и, можно сказать, как никого другого. Как я насмехался над критиками — к сожалению, особенно над марксистами, — тратившими силы на поиски скрытого смысла в его творениях, тех тайных формул, которым он следовал при создании своих фигур. Разумеется, дело в том, что в них нет никакого скрытого смысла. Истинный смысл — да; аффекты; убедительность; таинственность — магия, если хотите, — но никакого скрытого смысла. Фигуры в «Аркадии» не представляют никакого дурацкого иносказания о смерти, душе и спасении; они просто есть. Их смысл в том, что они там, на картине. В этом непреложная истина художественного творчества — помещать что-нибудь на место, где иначе не было бы ничего. («Почему он это изобразил?» — «Потому что этого там не было».) В бесчисленном множестве вечно меняющихся миров, через которые я передвигался, Пуссен был единственным неменяющимся, абсолютно достоверным явлением. Вот почему я должен был попытаться его уничтожить. Что? Почему я так сказал? Я не собирался этого говорить. Что я могу этим сказать? Оставим это; слишком пугает. Меня окружают призраки, говорят что-то непонятное. Прочь.
Пожалуй, самым важным для меня результатом моего возвышения при дворе было то, что оно позволило мне перестать быть шпионом. Знаю, что никто не верит этому; существует представление, что такое невозможно, что тайный агент связан клятвой на крови, от которой его освободит только смерть. Это фантазия или принятие желаемого за действительное, либо то и другое. На самом деле мой отход от активной деятельности оказался удивительно, если не сказать обескураживающе, легким. Что касается Департамента, там другое дело — с окончанием войны непрофессиональным агентам, таким как я, мягко, но настойчиво рекомендовали откланяться. Американцы, которые заправляют теперь, требовали, чтобы делами занимались профессионалы, как и они, «люди из своей конторы», которых можно припугнуть или просто принудить, а не «белые вороны» вроде Боя и, в значительно меньшей мере, меня. С другой стороны, мы были именно такими агентами — знающими, заслуживающими доверия, преданными — каких теперь, с началом «холодной войны», Москва стремилась сохранить, и нас убеждали, порой даже угрожая, любой ценой сохранить свои связи с Департаментом. Правда, Олег, когда я сказал ему, что прошу меня освободить, оказался странно покладистым.