Эти вечеринки: было ли на них кому-нибудь действительно весело? Мне главным образом помнится пронизывающая их атмосфера сдерживаемого безрассудства. Мы много пили, но ощущение страха или безысходности, пожалуй, становилось от этого еще сильнее, так что мы кричали еще громче, будто стараясь отпугнуть дьяволов. Чего же мы боялись? Да, еще одной войны, мирового экономического кризиса, всего этого, и еще угрозы фашизма; много чего надо было бояться. А как мы негодовали! Во всех своих бедах винили Первую мировую войну и старшее поколение, пославшее воевать молодых, и возможно, наше поражение во Фландрии действительно уничтожило нас как нацию, но… Но здесь я уже вхожу в роль дилетантствующего социолога, которая мне противна. Я никогда не мыслил понятиями «мы» или «нация», убежден, что это не относилось ни к кому из нас. Мы, конечно, употребляли эти слова в разговорах — говорим и по сию пору, — но это не более чем рисовка, желание казаться себе серьезнее, весомее, осведомленнее. А в глубине души — если в действительности была эта глубина — мы думали только о себе и изредка о ком-то другом; разве не бывает так всегда? «Почему вы этим занимались?» — спросила меня вчера та девушка, я ответил притчами из области философии и искусства, и она ушла неудовлетворенной. Но какой еще ответ я мог дать? Ответом на ее вопрос являюсь я сам, взятый в целом, не меньше. Какое-то время внимание публики будет привлечено к одной стороне моей личности. Даже в глазах тех, кто близко знал меня, все остальное, что я совершил или не совершил, потеряло значение перед лицом моей так называемой измены. Тогда как в действительности я представляю одно целое — единое целое и в то же время раздробленное на несметное множество моих «я». Можно ли это понять?
Так что если тогда мы боялись, то боялись самих себя, каждый боялся собственного дьявола.
Когда на днях мне позвонил Куэрелл, он был избавлен от того, чтобы притворяться шокированным. О моей измене, большой и малой, ему известно все; в подобных делах он большой знаток. Когда он был на вершине славы (теперь его имя не пестрит в заголовках, потому что постарел и больше не пользуется скандальной репутацией), я, бывало, посмеивался над газетными снимками, где он фигурировал в компании с папой, потому что заведомо знал, что губы, прикладывавшиеся к папскому перстню, за полчаса до этого блуждали между дамскими бедрами. Но Куэреллу тоже грозит раскрытие его подлинного лица, каким бы оно ни было. Всегда отличавшая его сомнительная манера с возрастом все больше бросается в глаза. В одном из очередных интервью — чего-чего, а рекламировать себя он не забывал — он бросил прилипшую к нему на первый взгляд глубокомысленную, но по существу банальную фразу: «Я не знаю о Боге, но определенно верю в Дьявола». Да, с Куэреллом всегда надо было держать ухо востро.
Он был по-настоящему любопытен к людям — верная примета посредственного сочинителя романов. На вечеринках в «Эйри» он подолгу стоял, прислонившись к стене, уголками рта выпуская сатанинские струйки дыма, смотрел и слушал, как вечеринка постепенно превращается в подобие буйного обезьянника. Пил наравне с остальными, но, похоже, выпитое на нем не сказывалось, если не считать того, что бледно-голубые глаза загорались злобным весельем. Обычно он, прихватив с собой девицу, незаметно уходил пораньше; только что стоял — смотришь, уже исчез, словно бы оставив после себя неясное пятно, как после снятой со стены картины. Так что я удивился, когда однажды августовским днем во время одной из таких попоек он заговорил со мною в коридоре.
— Послушайте, Маскелл, — обратился он ко мне в свойственной ему насмешливой манере, — эта дрянь в меня больше не лезет, пойдемте выпьем чего-нибудь настоящего.
Голова была словно набита ватой, солнечный свет в окнах мансарды обретал цвет мочи, и я на этот раз в виде исключения охотно согласился уйти. В дверях спальни, закрыв лицо руками, рыдала девица; Ник уже набрался. Мы с Куэреллом молча спустились по гулкой лестнице. Воздух на улице был синим от выхлопных газов; удивительно, что когда-то еще замечали запах бензина. Мы зашли в паб — уже тогда он назывался «Финч» или как-то иначе — Куэрелл заказал джин с водой. «Терпкой ягодки», — попросил он, усмехнувшись. Заведение только что открылось, и посетителей было мало. Куэрелл сидел у стойки зацепив одной ногой за перекладину высокого табурета, другая изящно опиралась носком о пол; пиджак оставался застегнутым на все пуговицы. Я отметил про себя потрепанные манжеты рубашки и лоснящиеся коленки брюк. Мы были ровесниками, но я чувствовал себя на поколение моложе. У Куэрелла было место в «Экспрессе», или, возможно, в «Телеграфе», куда он поставлял пикантные сообщения для колонки светских новостей, и, потягивая джин, он без запинки пересказывал явно заготовленные заранее местные сплетни и анекдоты, забавно описывая чудачества своих коллег журналистов и приобретенные в аристократической школе чванливые манеры тогдашнего редактора. Хотя и будучи в подпитии, я видел, что все это было игрой, прикрываясь которой он с внешним безразличием внимательно изучал меня, что впоследствии станет его отличительной чертой как романиста. Уже тогда он был мастером создавать дымовые завесы и в переносном, и в прямом смысле, потому что курил безостановочно, будто одну бесконечную сигарету: мне никак не удавалось увидеть, когда он прикуривал.