— Удивительная женщина, — произнес Куэрелл, когда та ушла. — Вы ведь еще не в разводе?
Ник отрывисто хохотнул.
В полночь я оказался втянутым в нелегкий разговор с Лео Розенштейном. Мы стояли на площадке у комнаты Боя, на ступенях выше и ниже сидели пьяные гости.
— Говорят, ты покидаешь ряды, — говорил он. — Любезно раскланиваешься, а? Что ж, возможно, ты прав. Здесь на нашу долю немного осталось, не так ли? Бой правильно придумал — теперь его место в Америке. И конечно, у тебя своя работа; я часто встречаю твою фамилию. Мне предлагают какой-то чин в Министерстве торговли. Представляешь? Наши друзья, зная об их страсти к тракторам и подобным штукам, наверно, будут довольны. Но это вряд ли Блетчли-Парк. Невольно скучаешь по прежним временам. Было куда интереснее, да еще удовлетворение от сознания, что действительно занимаешься чем-то полезным для дела.
Он достал невероятно тонкий золотой портсигар и открыл его изящным движением большого пальца. Перед моими глазами снова возникла залитая солнцем беседка в саду в Оксфорде и открывающий портсигар точно таким жестом молодой Бобер. Странно защемило в груди. Я понял, что, должно быть, пьян.
— Ник собирается баллотироваться в парламент, — сказал я.
Лео слабо усмехнулся.
— Да, слыхал. Прямо анекдот, верно? Во всяком случае, ему подыскали надежный округ, так что позора можно будет избежать. Я просто не представляю, как он будет участвовать в избирательной кампании.
Я на мгновение с удовольствием представил, как заезжаю кулаком по широкой рыхлой физиономии Лео, расквашиваю хищный нос.
— Возможно, он всех нас еще удивит, — сказал я.
Лео на мгновение пристально уставился на меня и сухо засмеялся.
— О, с него станет, — решительно взмахнув головой, согласился он. — Что-что, а это он может!
Внизу кто-то взял дребезжащий звук на пианино, и Бой запел похабный вариант песенки «Мужчина, которого люблю».
Сегодня все поносят 1950-е, называют их мрачным десятилетием — и они правы, если вспомнить маккартизм, Корею, венгерское восстание, все эти серьезные дела, вошедшие в историю; однако я допускаю, что люди были недовольны не общественной стороной, а личной жизнью. Довольно просто — по-моему, им не хватало секса. Вся эта сложная возня с застежками и шерстяным нижним бельем, отбивающая охоту совокупления на задних сиденьях автомашин, обиды, слезы и недовольное молчание под раздающиеся из радиоприемника пустые песенки о вечной любви — тьфу! какая грязь, какое изматывающее душу безумие. Самое большее, на что можно было надеяться, так это убогая сделка, отмеченная обменом дешевыми кольцами, а далее жизнь, где одна сторона украдкой утешается на стороне, а другая предается дешевой проституции. А между тем — о друзья мои! — мои сексуальные утехи давали неизъяснимое блаженство. Пятидесятые годы были последним славным веком расцвета гомосексуализма. Ныне много говорят о свободе и уважении достоинства (достоинства!), однако сии молодые горячие головы в розовых брюках-клеш, шумно требующие права заниматься этим на улицах, когда им заблагорассудится, кажется, не понимают или по крайней мере стараются отрицать возбуждающее действие глубокой скрытности и страха. По вечерам, прежде чем отправиться на промысел, дабы успокоить нервы и быть готовым встретить ожидавшие опасности, приходилось опрокинуть не один стаканчик джина. Возможность быть избитым, ограбленным, подцепить болезнь была пустяком в сравнении с перспективой ареста и публичного бесчестья. И чем выше положение в обществе, тем ниже было падение. Меня не раз бросало в пот, когда я представлял, как позади меня захлопываются ворота дворца или как я скатываюсь по лестничным ступеням в институте и привратник по фамилии Портер[25] — именно так, но это давно перестало звучать забавно, — стоя в дверях, отряхивает руки и, презрительно усмехаясь, поворачивается уйти. И все же как сладостны были эти страхи и волнения во время моих ночных похождений.
Мне страшно нравилась мода пятидесятых годов, великолепные костюмы-тройки, роскошные хлопчатобумажные сорочки, шелковые галстуки-бабочки и тупоносые туфли ручной работы. Я любил все бытовые аксессуары тех дней, над которыми насмехаются сегодня — белые кубовидные кресла, хрустальные пепельницы, деревянные радиоприемники с их светящимися лампами и таинственно эротической передней стенкой из плетеной ткани, и, конечно, автомобили, глянцевые, черные, широкозадые, как негры-джазмены, которых мне иногда удавалось подцепить у служебного входа в лондонский ипподром. Оглядываясь назад, я отчетливее всего помню именно эти вещи, а не важные общественные события, не политику, которая вовсе не была политикой, а всего лишь истерическими сведениями счетов и призывами к еще одной войне, — и даже, с сожалением должен признать, не занятия моих детей, таких неустойчивых и нуждающихся в поддержке в своем безотцовском отрочестве; прежде всего вспоминаю бурный водоворот скрытой сексуальной жизни, все ее представлявшиеся чарующими атрибуты, мелкие ссоры и горести, опасности и невыразимое, безграничное наслаждение. Как раз этого так недоставало Бою в его американской ссылке («Я как Руфь, — писал он мне, — среди чужой деревенщины»). Ничто не могло восполнить того, что ты не в Лондоне; никакие «кадиллаки» и «кэмелы» или стриженные под ежик футболисты Нового Света.