Ник проводил меня в дом. Вот как это выглядело со стороны: не то чтобы мы шли вместе — с королевской непринужденностью, но чуть отстраненно, он как бы на короткое время составил мне компанию. Он был одет в белое и, как я, нес что-то под мышкой, то ли книгу, то ли газету (в то лето новости были плохие, чтобы потом стать еще хуже). На ходу поворачивался ко мне всем корпусом и быстро кивал на все, что я говорил, улыбаясь, хмурясь и снова улыбаясь.
— Ты тот самый ирландец, — сказал он. — Я о тебе слыхал. Отец считает, что у тебя очень хороший материал. — Он серьезно поглядел на меня. — Правда.
Я что-то промямлил, изображая скромность, и отвернулся. На моем лице нельзя было ничего прочесть, оно лишь на секунду помрачнело: ирландец.
Дом был в стиле королевы Анны, небольшой, но импозантный, содержался миссис Б. в неряшливой роскоши: уйма выцветшего шелка и считавшихся весьма ценными предметов искусства — Большой Бобер коллекционировал фигурки из нефрита — и повсюду удушливый запах каких-то воскуряемых благовоний. Примитивный водопровод; под крышей дома была и уборная; когда там спускали воду, по всему дому, ко всеобщему смущению, раздавался страшный, глухой как из бочки звук, похожий на предсмертный хрип великана. Но комнаты были залиты светом, в них всегда стояли свежесрезанные цветы, и во всем доме царило что-то вроде сдерживаемого волнения, словно в любую минуту могут неожиданно начаться самые удивительные события. Миссис Бревурт была крупной, горбоносой, броско одетой особой, властной и легко возбуждавшейся, любительницей званых вечеров и легких спиритических сеансов. Играла на фортепьяно — училась у какой-то знаменитости, — извлекая из инструмента громоподобные пассажи, от которых дрожали оконные рамы. Ник находил ее неисправимо нелепой, даже смешной и слегка ее стыдился. Как он мне потом говорил (уверен, что врал), я ей сразу понравился; она безапелляционно отнесла меня к чувствительным натурам и заявила, что при желании из меня выйдет хороший медиум. Перед ее неумолимой напористостью я был как утлый челн перед океанским лайнером.
— Вы не нашли Макса? — удивилась она, задержавшись в прихожей с медным чайником в руках. Еврейские черты, кудрявые волосы, потрясающе высокая пышная грудь. — Свинья; должно быть, забыл о вашем приезде. Скажу ему, что вы страшно обижены его невнимательностью.
Я было запротестовал, но Ник взял меня под руку — спустя полвека я все еще помню это несильное, но твердое пожатие чуть дрожащей руки — и потянул в гостиную, где плюхнулся на продавленный диван и, скрестив ноги и откинувшись на спинку, принялся с улыбкой лениво, но внимательно разглядывать меня. Секунды затягивались. Оба молчали. Время может останавливаться, я в этом убежден; наталкивается на некое препятствие и задерживается, крутится и крутится как лист в водовороте. На стоявшее на низком столике стеклянное пресс-папье упал плотный солнечный луч. В саду миссис Бобриха подкармливала розы какой-то смесью из медного чайника. Сверху доносились металлические звуки джаза — это в своей спальне училась танцевать под граммофон Крошка Бобренок. (Я-то знаю, о чем говорю; она занималась этим без конца; позднее я на ней женился.) Потом Ник встряхнулся, взял со стола серебряный портсигар и, придерживая большим пальцем крышку, протянул мне. Какие руки!
— Знаете, она совсем сумасшедшая, — сказал он. — Моя мать. Мы все здесь сумасшедшие. Еще увидите.
О чем мы разговаривали? Возможно, о моем эссе. Сравнивали Оксфорд и Кембридж. Обсуждали «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Скоро подошел Макс Бревурт. Не знаю, кого я ожидал увидеть — возможно, весельчака-издателя, журнальной картинки круглощекого, усатого, с венчиком седых волос, — но передо мной стоял высокий худой, болезненного вида господин с блестевшей на макушке лысиной. Он не принадлежал к еврейскому племени, но походил на еврея больше жены. На нем был чуть порыжевший на локтях и коленках черный саржевый костюм. На меня, или сквозь меня, смотрели большие черные, как у Ника, глаза. Такая же легкая отсутствующая улыбка, правда, более светлая. Я начал что-то лепетать, но он, потирая длинные смуглые руки, не слушая повторял: «знаю, знаю». До чего же мы были болтливы в те дни. Когда в нынешней могильной тишине я оглядываюсь в те времена, в ушах отдается бесконечный гул голосов, изрекающих вещи, которые, кажется, никто совершенно не был расположен слушать. То было Время высказываний.
— Да, да, очень интересно, — говорил Большой Бобер. — Поэзия нынче ходкий товар.
Молчание. Ник расхохотался.