Находиться на стадии планирования – это счастье, когда все возможно, но ничто окончательно не решено. План более конкретен, чем надежда, это время, которым ты можешь распоряжаться. «Мы говорим себе, что не знаем, когда придет наш смертный час, – так Пруст описывает предсмертный период жизни любимой бабушки (хотя на самом деле он писал о своей матери), – однако говоря это, мы представляем его где-то вдали, мы не думаем, что он может иметь отношение к тому дню, который уже начался, и что смерть – или ее первые разрушения нас – могут настичь нас уже сегодня, в этот ясный и однозначный вечер, чьи часы заранее обрели для нас вполне определенное содержание». Мы с отцом придумали план и не учли, что смерть уже идет к нам по пути разрушения. Два года, в уверенности, что у нас полно времени, мы придумывали книгу, в которой рассказывалось бы о старении.
The readiness is all[7].
Как мы собирались назвать эту книгу?
И как построить?
О чем мне его спрашивать?
Он сказал, что спрашивать я могу обо всем, что в голову придет, но в этом я сомневалась. Я сказала: «Это вряд ли», а он возразил: «Да нет же, я серьезно, спрашивай, о чем хочешь», и я согласилась: «Ладно, посмотрим, как пойдет».
Мы планировали эту книгу два года. Обсуждали ее, разговаривая по телефону. Отец любил болтать по телефону, у него имелось мнение относительно того, как должна звучать запись у меня на автоответчике, его собственное сообщение было очень коротким и суровым. Мы обсуждали книгу при каждой встрече. Я приезжала в Хаммарс в основном летом, но иногда еще весной и осенью. Мы говорили и о других вещах. Но когда о других вещах мы не говорили, то все наши разговоры занимала книга.
Иногда он говорил что-то, и я отмечала про себя: к этому нам надо будет вернуться, надо мне записать себе куда-нибудь. Но я не записывала. Помню, он сказал, что стареть – это работа и что он каждое утро составлял список своих недугов и недомоганий (нога не гнется, плохо спал, болит желудок, глубокая тоска по Ингрид, тяжесть в теле, тревога при мыслях о грядущем дне, ломит зубы, и прочее), и если недугов насчитывалось восемь или меньше, он вставал. Если же их оказывалось больше восьми, он оставался в постели. Но такого почти никогда не случалось.
– Почему восемь?
– Потому что мне больше восьмидесяти. Я разрешаю себе один недуг в десять лет.
Мы много говорили о времени и сроках. Мой отец был человеком пунктуальным.
Например: во сколько будем записывать беседу?
С одиннадцати до часу?
С десяти до часу?
С половины одиннадцатого до часу?
Через день?
Каждый день?
Я выступала за короткие беседы, он – за длинные. Прежде все было иначе. В детстве мне иногда разрешалось входить к нему в кабинет, садиться в глубокое кресло и вести беседу. Такую беседу он называл заседанием. Помню, мне хотелось, чтобы заседания длились вечно.
– Ну что, устроим завтра небольшое заседание? – предлагал он мне в детстве. – Часов в одиннадцать. Устроит тебя?
– Ага.
Ингрид на кухне:
– Он тебя ждет, заходи.
Папа в кабинете:
– Ну наконец-то! Как сегодня самочувствие у моей младшей дочери?
– Отличное.
– Отличное? И что бы это означало? Коммюнике мне недостаточно.
– Что такое коммюнике?
– Оборванных фраз мне недостаточно. Отлично! Я хочу, чтобы ты подробно рассказала мне о том, как ты себя чувствуешь!
Мы сидели друг напротив друга. Мне хватало совсем крошечной части стула. Ноги мы клали на один пуфик. На отце были тонкие светло-коричневые шерстяные носки, у меня же носок на одной ноге был синий, а на другой – белый, и они были не особенно чистые, зря я, конечно, не нашла одинаковых чистых носков, но тогда я бы опоздала. Он накидывал нам на ноги плед.
– На тебя дует? Ты не мерзнешь?
Однажды я чихнула. Не сильно, так, слегка, от пыли.
Отец замолчал.
– Ты простудилась?
– Нет-нет.
– Ты в бассейне пересидела. Так я и знал. Перекупалась!