Вот почему революция неминуема! (II)
С ежедневной пятнадцатиминутной прогулки Дзержинский вернулся в камеру, разгоряченный спором с Мареком Квициньским, боевиком Пилсудского, человеком необыкновенной храбрости, чистым в своих заблуждениях, резким до грубости, но по сути своей ребенком еще только-только исполнилось девятнадцать, ждал суда, понимая, что приговор будет однозначным.
— Во всем виноваты москали, «Переплетчик», — повторял Марек, — только от них наши муки! Они жестоки, трусливы и жалки! Мы первыми начали девятьсот пятый год, мы поляки, гордая нация славов, нет такой другой в мире!
— Русские начали пятый год, — возразил Дзержинский. — Мы поддержали. Не обманывай себя, Марек, не надо.
Квициньский был неумолим, о величии поляков говорил с маниакальным упоением, как же страшен слепой национализм, думал Дзержинский; в который уже раз вспомнил Ленина, его «Национальную гордость великороссов», никогда не мог забыть, как однажды в Стокгольме, в перерыве между заседаниями съезда, Ленин чуть как-то сконфуженно даже заметил:
— Знаете, Юзеф, я внимательно просматриваю западные газеты и не перестаю поражаться их дремучей некомпетентности. Когда мой народ упрекают в том, что он был пассивен в борьбе против самовластья, я спрашивал а кого, кроме Разина и Пугачева, знают оппоненты? Оказывается, никого. Ни декабристов, ни народовольцев… Я уж не говорю о Радищеве А ведь его повесть «Путешествие из Петербурга в Москву» — первый манифест русской революции. Обязательно почитайте. Правда, написано это сладостным мне старым русским языком, но вы, думаю, легко переведете на современный. Почитайте, право, это великолепное пособие для борьбы и с нашими черносотенными шовинистами, и с вашими нафиксатуаренными националистами.
…Во время очередной встречи с адвокатом Дзержинский шепотом попросил переслать ему Радищева, через несколько дней тайно доставили в Цитадель.
Дзержинский проглотил «Путешествие» за ночь, после обеда достал перо и чернила, сел за перевод тех положений Радищева, которые показались ему особенно важными.
В конечном счете, подумал он, Пушкин писал «из Шенье», а Мицкевич «из Байрона», я имею право на то, чтобы сделать эту главу понятной Мареку Квициньскому: он постоянно видел лицо юноши перед собою. Неужели не пощадят? Мальчик ведь еще, должен жить…
…Дзержинский оторвался от книги. Какое же надо было иметь мужество и гражданское достоинство, чтобы эдак-то писать во времена Екатерины, когда всякая мысль подвергалась цензуре и каралась смертью?!
Ночью работать не решился, дежурил поганец стражник, постоянно подсматривает в глазок, завтра же донесет про книгу, отберут.
Писать начал, едва рассвело, стражник сменился, работалось до хруста, испытывал счастье, прикасаясь к поразительному слову мастера.
Во время прогулки Дзержинский незаметно сунул переведенные на польский странички в левую руку Квициньского, пальцы юноши были ледяными — тюремный кузнец зажал кандалы на запястьях сверх меры.
— Почитай, — шепнул Дзержинский.
— Что это?
— Почитай, — повторил Дзержинский. — Это в продолжение нашего разговора. Вторую часть закончу завтра.
— Так меня сегодня, может, на эшафот увезут.
— Нет.
— Почему ты так уверенно говоришь. Переплетчик? — Юноша потянулся к Дзержинскому. Ничто так не дорого человеку, как слово надежды в устах старшего.
— Потому что всегда надо верить в добро, которое есть выявление здравого смысла.
Квициньский презрительно усмехнулся.
— Ты успокаиваешь меня, словно ксендз.
— С точки зрения ксендза я говорю ересь.
Стражник, наблюдавший за ними, рявкнул:
— А ну прекратить разговоры!
Вернувшись в камеру, Дзержинский сразу же сел к столу, тянуло работать, работа — это спасение, тягостное ожидание очередного допроса, гадание о будущем ломает человека, делает его истериком, лишает сна и погружает в безнадежный мир иллюзий, которые суть главный враг поступка, то есть поиска пути к свободе.
Надо бы, подумал Дзержинский, уже загодя готовить школьные программы, которые мы предложим детям после революции. Без Радищева невозможно понять величие революционной мысли России, с него начинать надо изучение русского освободительного движения.
Дзержинский походил по камере, остановился возле окна, заколочено: сырость, духота, смрад, начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом. Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил зверство, то есть запрет на мысль, выраженную словом… Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем — именно так, история дает возможные модели будущего, — ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки. А литература? Как у нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи: «Я помню чудное мгновенье» — и хватит «Записки о Пугачевском бунте» — ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?
Тем не менее современная русская инквизиция не сможет держаться так долго, как подлинная, западноевропейская. Поезда, телефоны, телеграф, пароходы, воздухоплавание — все это сблизило народы, сделало их взаимосообщающимися. Марксизм, как наука, оформился и заявил себя по-настоящему в шестидесятых годах, а уже в восьмидесятых Плеханов с Аксельродом принесли его в Россию, через двадцать пять лет после этого началась революция — против имперской инквизиции, за права народа. Взаимосвязанность мира — факт объективный, и как бы ни хотели польские националисты или русские шовинисты законсервировать «самость», прогресс им этого не позволит.
Вернувшись к столу, Дзержинский продолжил перевод, ощущая такую радость, словно вырвался из тюремного, затхлого ужаса в тишину весеннего леса, полного затаенным гудом первых ручьев, разрушающих глыбы снега, которые кажутся вечными, покрывшими землю навсегда, такое страшное чувство он впервые ощутил девятнадцати лет от роду, когда был сослан на север Вятской губернии, от кровохарканья его там лечил Иван Пунько, жил раньше со ссыльным поселенцем Николаем Бердяевым, тот знал множество народных рецептов, посоветовал попробовать медвежье сало, помогло. Именно там, на севере Дзержинский и ощутил страх, когда ушел в апрельский лес, увидел глыбы мертвого снега и не сразу понял тайный смысл тяжелого, устойчивого, постоянного гуда — началось таяние, невидное еще, но уже необратимое.
Квициньский ловко передал ему прочитанные странички, спрятал в бушлате новые, быстро же человек привыкает к кандалам, нет ничего страшнее, когда такая привычка входит в плоть и кровь, тихо спросил:
— Кто это пишет?
— Москаль, — ответил Дзержинский, улыбнувшись.
— Достоевский?
— Радищев.
— Я и не слыхал про такого.
— Как тебе?
— Интересно — задумчиво ответил Квициньский. — Но этот Радищев наверняка не чистый русский.
— Это как? — споткнувшись даже, Дзержинский резко повернулся к спутнику и сразу же услышал окрик стражника: «Не переговариваться!»
Пять минут ходили молча потом, понизив голос до едва слышного шепота, Дзержинский повторил:
— Что значит «чистый» или «не чистый»!? Объясни.
— В нем была или наша кровь, или немецкая. Ни один русский так горько не осудит своего правителя, пусть даже деспота.
— Ты это серьезно?
— Конечно. Разве ты сможешь написать плохо о поляке, даже если тот и не прав? Все-таки свой…
— Тебя кто выдал охранке?
— Провокатор, кто ж еще.
— «Чистый» поляк? Или «не чистый»?
Теперь дрогнул Квициньский, заторопился вослед Дзержинскому, чтобы стражник не заметил разговора: словно бы самому себе заметил.
— Его били… Вынудили… Москали били, Юзеф…
— Радищева вынуждали отказаться от написанного тоже москали. Он не отрекся.
— Все равно, — упрямо возразил Квициньский. — Национальный вопрос — это та ось на которой созидается революция и борьба за свободу. Завтра на прогулку не выйду — везут на приговор. Если потом отволокут на эшафот странички передам нашим, они тебя найдут…