Почему вам «сладко видеть разрушенье светом солнца ночи грёз».
«Скажите! – подумал про себя Миляев. – Вон что она открыла, непременно воспользуюсь её толкованием, как темой для стихотворения».
Думая, он сделал себе грустное лицо – он всегда, говоря о себе, делал грустное и убитое лицо человека, обиженного жизнью и разочарованного в ней. Это не ново, но всегда производит впечатление на женщин.
– Почему, говорите вы? А видите ли, не знаю, поймёте ли вы меня… Постараюсь быть понятным. Для людей моего типа всегда есть и будет:
Я не умею верить, и, право, мне нечего ждать от жизни. Я одинок. Меня не понимают. В то же время я многого горячо хочу и знаю – не найду я ничего, ничего! Но, по свойственному человеку стремлению к лучшему, я увлекаюсь, воображаю, несколько минут живу миражами воображения и – сам разрушаю их. Сам, – раньше, чем это сделает жизнь. Опережая её, я чувствую горькое довольство самим собой. И это всё, чем я живу.
Он сделал паузу, думая про себя:
«Немного топорно, но всё равно! Девочка ничего не понимает и, конечно, не станет ловить меня на противоречии с самим собой или читать мне мораль».
Девочка, опустив головку, молчала, слушая его. Пауза заставила её вздрогнуть, и она быстро вскричала с печалью и болью в голосе:
– Так! Я так и представляла вас себе. Но это… страшно! Какой вы… – она оборвалась, бледная и робкая.
– Какой я? – мягко спросил он, наклоняясь к ней.
– Несчастный… – тихонько сказала она, снова печально опустив головку. И несколько спустя прибавила ещё тише: – Но хороший!..
Он улыбнулся, рассматривая её хрупкую фигурку и порозовевшие кончики ушей, так красиво осыпанные шелковинками русых волос.
– Да… живётся нелегко… Из любопытства живёшь, говоря поистине.
– То есть как? – широко открыв глазки, переспросила она испуганно и робко.
– Живёшь единственно из холодного желания знать, какой мелочью завтра будет отличено от сегодня? А настоящего, горячего желания жить… даже желания желать чего-либо – нет. Душа опустошена жизнью. Холодно и скучно. Позвольте, что вы, Верочка! Простите… я вас расстроил?
Да, она плакала. Она приняла все его слова за чистую монету и плакала. Он забыл, что имеет дело с ребёнком, и несколько пересолил. Это было уже неприятно. И неприятность увеличилась ещё тем, что её лицо, всё в слезах, перестало быть красивым, по-детски сморщилось, потеряло всё привлекательное. Плечи у неё уже дрожали, и можно было ожидать, что она разрыдается. Он не знал, что делать с ней. Если бы это была женщина, он подошёл бы и взволнованно начал благодарить её за эти святые, бескорыстные слёзы, за это участие к нему, одинокому страдальцу-поэту, поцеловал бы её руку – почтительно, с глубоким уважением, шею – благоговейно и кончил бы страстным поцелуем в губы; это всегда так начиналось и заканчивалось.
Но это девочка! Что ему делать с ней?
«Вот идиотское положение! – мысленно ругался он, чувствуя себя способным надрать ей уши за эту сцену. – Дёрнул же меня чёрт говорить с ней. Вот что значит привычка. Извольте, сердце моё, пользоваться плодами сей победы! Ф-фу!»
– Если бы… я… могла… – тихонько шептала она сквозь слёзы.
– Успокойтесь, Верочка! – молил он, вертясь около её стула и ожидая, что вот раздастся звонок, воротится сестра этой плаксы и – это будет картина!
– Я всю бы… себя… вам… жизнь…
«Начинается истерика!» – трагически воскликнул он про себя.
– Верочка! Я ухожу! Успокойтесь же! Молю вас.
Но ей трудно было успокоиться. Она была так взволнована, ей было так жалко никем не понятого поэта, стихи которого так музыкально-грустны и так близки, знакомы ей…
– Прощайте! До свидания!
Она не отвечала. Он уходил… Куда? Ей представилось, как он медленной походкой человека, несущего в своей груди много горя, которого ему не с кем разделить, идёт один по тёмной улице и тень его движется рядом с ним по земле. И ему так грустно, больно и боязно своей тени, единственно близкой ему.
Верочка, быстро отирая лицо, просительно заговорила:
– Не уходите! Я не буду больше плакать. Останьтесь со мной.
Ей так хотелось броситься на его грудь и целовать его долго, много, крепко.
Но когда она подняла голову, его уже не было на террасе. Издали доносились торопливые шаги по полу комнат.
– Пётр Николаевич! – умоляюще крикнула она. Потом, подождав немного ответа, снова бросилась в кресло и заплакала.
А он быстро шел по улице и чувствовал себя скверно.
«Зачем я заговорил с ней об этом? Вызвал слёзы. К чему мне они? Кража, вымогательство из любви к искусству. Вот уж сыграл дурака! Но всё-таки она премиленькая шельмурочка! И если её сестра умнее её, то… Ну это, положим, глупости! А, впрочем, почему бы? Возня. Женщины – проще. Однако, как я бегу!»
Он пошёл тише.
«А всё-таки она взволновала меня. Лестно, чёрт возьми! Нужно будет посвятить ей маленькие стихи, с раскаянием и с преклонением пред её девственной чистотой. Нет, лучше не нужно. А то она и в самом деле втюрится по уши. Однако, как всё это скучно! Куда бы пойти?»
Луна всходила.
Ночь была такая тёплая, ясная, звёздная.
Но было ещё не поздно, в воздухе над городом носился глухой шум жизни, – жизни, в которой так много лишнего и так мало необходимого.