Возможно, именно поэтому вплоть до третьего Кима о жене вождя не говорили публично: вождь был гермафродитом с преимущественно женскими качествами. Не противоречит ли это северокорейской политике «военного кулака» с ее безжалостной дисциплиной и муштрой? Нет, это две стороны одной медали. Фигура матери, с которой мы здесь имеем дело, представляет собой так называемую «некастрированную» всемогущую и всепожирающую мать: по поводу реальной матери Жак-Ален Миллер отмечал, что «существует не только неудовлетворенная мать, но и всемогущая. И страшная сторона этой лакановской фигуры матери связана с тем, что она является всесильной и неудовлетворенной одновременно»9. Здесь-то и кроется парадокс: чем более «всемогущей» представляется мать, тем более она не удовлетворена (тем больше ее «нехватка»): «Лакановская мать соответствует формуле quaerens quem devoret: она ищет, кого бы сожрать, и поэтому Лакан изображает ее крокодилом, субъектом с раскрытым ртом»10. Такая пожирающая мать не отвечает (на просьбу ребенка о проявлении любви), и именно в таком виде она кажется всемогущей: «Поскольку мать не отвечает… она трансформируется в реального агента, обладающего грубой властью… если Другой не отвечает, он превращается в пожирающую власть»11. Именно поэтому женственные черты, явно различимые на официальных портретах двух Кимов, неслучайны. Процитируем Брайана Рейнолдса Майерса:
Ким [Ир Сен] был для своего народа скорее матерью, а не строгим конфуцианским патриархом: его до сих пор изображают мягкощеким и заботливым, прижимающим к своей широкой груди плачущих взрослых, завязывающим шнурки молодому солдату или позволяющим счастливым детям залезать на себя. Эта традиция продолжилась при Ким Чен Ире, которого называли «большей матерью, чем все матери мира». Несмотря на титул генералиссимуса и политику военного кулака, в репортажах о его бесконечных поездках по военным базам основное внимание уделялось хлопотливой заботе о здоровье и комфорте солдат. Поэтому насмешки зарубежных наблюдателей над его образом столь же несправедливы, сколь и утомительны. Любой, кто видел толпу корейских матерей, ждущих у школы окончания экзамена, без труда узнает серую куртку Кима и его опущенные плечи или скорбное лицо под нечесаными волосами: это мать, у которой нет времени подумать о себе12.
В таком случае не представляет ли собой Северная Корея нечто вроде индийской Кали – великодушной/смертоносной богини – во власти? Здесь следует различать два уровня: в Северной Корее поверхностный уровень маскулинно-милитаризованного дискурса о Лидере как «Генералиссимусе» (с идеями чучхе о необходимости рассчитывать только на свои силы, о человеке как хозяине своей судьбы) поддерживается другим, более глубинным уровнем, на котором Лидер обеспечивает материнскую защиту. Вот как Майерс формулирует основную аксиому северокорейской идеологии: «Корейский народ слишком чистокровен и, следовательно, слишком добродетелен, чтобы выжить в этом мире зла без великого вождя-родителя»13. Разве это не прекрасный пример лакановской формулы отцовской метафоры – Имени-Отца как метафорической замены желания матери? На переднем плане Имя-Отца (Лидер/Генералиссимус), а за ним – защитное/разрушительное желание матери?14
Один из ньюэйджевских трюизмов гласит, что Запад слишком сильно пронизан мужским/отцовским принципом доминирования, дисциплины, борьбы и т. д. и что для восстановления равновесия мы должны заново утвердить женский принцип любящей заботы и защиты. Однако примеры «жестких» политиков-женщин от Индиры Ганди до Маргарет Тэтчер должны заставить нас призадуматься. Сегодня преобладающая фигура власти – уже не патриархальный Господин. Даже «тоталитаризм» более не является дискурсом Господина; тем не менее трагический опыт многих революций, в которых свержение старого Господина заканчивалось гораздо более жестоким террором, ни в коем случае не должен позволить нам призывать к борьбе за возврат к отцовской символической власти как к единственному выходу из саморазрушительного тупика позднекапиталистического нарциссического протеического Я. А это возвращает нас к Берарди. Хотя Северная и Южная Корея различны настолько, насколько можно себе представить, у них есть одна общая черта: обе они представляют собой постпатриархальные общества. Таким образом, причина, по которой «Пропаганда» часто звучит до боли искренне, связана не просто с тем фактом, известным по «Персидским письмам» Монтескье, что наивный взгляд иностранца способен уловить в нашей культуре вещи, ускользающие от нас самих, а скорее с тем, что чрезвычайный контраст между Северной и Южной Кореей поддерживается глубинной общностью, на которую указывает название фильма: двумя крайними режимами безвременности, застывшей историчности в узком смысле слова. (Вот почему примечателен сам термин «пропаганда»: в названии этой документальной ленты используется слово, которое лучше всего вписывается в ее собственную – северокорейскую – идеологическую вселенную.)