Но это было написано только год спустя.
А тогда все метры — пройденные и непройденные, надежные и безнадежные, правильные и неправильные, — тогда все это продолжало жить в памяти рук, в памяти глаз, в памяти сердца...
Вездеход ныряет в распадок, и вышка пропадает; когда мы вновь поднимаемся на сопку, десятого номера уже не видно: над озерами клубится туман.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. ДРУГАЯ ЖИЗНЬ
— Ты что, Подосинин, — сварливо говорит Панов, — спать сюда приехал или работать?
Панов стоит в дверях, из которых тянет стеклянным холодом осенней реки, и лицо его, по обыкновению, обиженно и недовольно...
На буровую мы приехали затемно.
По дороге пришлось завернуть на «горку» — получить оборудование для новой установки. «Горка» — с щеголеватыми арктическими балками, двухэтажным общежитием-конторой, недостроенным домом, который нагловато светился свежеструганым брусом, и с громоздким сундуком мехмастерских, сработанных из металлоконструкций и железобетонных блоков, — навевала лютую тоску своим видом подступившей, но захлебнувшейся на полуслове цивилизации. Картину дополняли два парохода, дымившие на рейде, и орава бичей, деловито куривших на берегу. Мы неуклюже и неумело топтались по коридорам, выписывая накладные, бестолково слонялись по поселку, разыскивая сначала склад, потом кладовщика, и в стук топоров, рев тягачей и перебранку компрессоров вплеталось сентиментальное стрекотание пишущей машинки. Битый час мы стояли в очереди, пытаясь пообедать, и хотя меню здешней харчевни составлял все тот же печально знаменитый «шашлык по-карски» — тушенка с гречкой или рисом, эта неторопливая очередь, шуршание бумажных денег и звон меди, от которого мы отвыкли, расписываясь ежедневно в кредитной тетрадке нашего котлопункта, меланхоличный поваренок, в белом фартуке и колпаке, разливавший компот по скользким кружкам с таким видом, словно ставил химический эксперимент, тоже напоминали нечто полузабытое, далекое.
Потом мы долго ехали тундрой, и постепенно, по мере того как мы удалялись от побережья, выше и гуще становились травы, а поляна морошки, уже схваченной утренниками, была как затаенная улыбка (кто не бывал на Севере или Дальнем Востоке, тот никогда не узнает, что это за ягода) — рассказать ее невозможно. Мы ползали по мокрой траве, и колени были мокрые, и локти были мокрые, а зубы вязала пряная стужа...
Путь перегородила река. Вездеход осторожно сполз с пологого берега в воду и, погрузившись по дуги чуть скошенных крыльев, медленно поплыл, расталкивая неровные волны. Еще полчаса — и в стремительных сумерках показались огни седьмой буровой.
Выстроившись цепочкой на шатких мостках, мы молча перекидали в отведенный вахте балок рюкзаки и кастрюли, спальные мешки и самодельные электроплитки. Затем, выхватывая друг у друга молоток, принялись вбивать в стенки разнокалиберные гвозди. Через час балок казался давно и надежно обжитым: болтались на стенах куртки, штаны и рубахи, в углу пристроился «Ветерок» и, бормоча, гнал теплый воздух, окна были завешены зелеными обрезками бурукрытия скорее по привычке, оставшейся от белых ночей, чем по необходимости, — дни-то уже незаметно сошли на нет. Поскрипывая, раскручивались катушки магнитофона, и все те же оболтусы надрывали свои слабенькие голоса: «Листья закрюжят, листья закрюжят — и улетят, очень мне нужжжен, очень мне нужжжен синий твой взгляд. Если ты любишшшь, если ты любишшшь — так и скажжжи, если не любишшшь, если не любишшшь — ты письмо не пишшши!..» А на сковородке, шкворча и разбрызгивая закипевший лярд, жарилась яичница с томатным соусом и луком. Гриша помешивал ее, приговаривая: «Черт, плитка на корпус замыкает. Даже когда алюминиевую ложку макаешь, бьет. Не веришь, Калязин?» Он схватил Калязина за ногу, тот инстинктивно вздрогнул, а Гриша проговорил разочарованно: «Э-э, у тебя и тела-то нет. Один кальсоны».
После яичницы мы обстоятельно пили чай. Заглянул Панов — приоткрыл дверь и бросил: «Твоя вахта, Подосинин, завтра в ночь выходит. Забуримся». И хотя Гриша, скептически хмыкнув, пробормотал: «Куда забуриваться? Еще весь инструмент на берегу...» — неожиданность предстоящих суток полного безделья настроила нас на сентиментальный лад, мы налегли на чай и воспоминания. Часа в три ночи пришел Валера, а с ним маленький, крепко сбитый усатый человек с большим носом-грушей, которого Гриша встретил восторженным: «Варфоломеич!» Маленький человек отвечал сдержанно и немного снисходительно. Поговорили о рыбалке. Потом Варфоломеич поглядел на меня откуда-то сбоку строгим и ясным взглядом и четко произнес: «Послушай, у меня память на лица — во! Я тебя видел. Сейчас скажу когда. В марте шестьдесят третьего, аккурат под женский праздник. Ты был на шоссе Энтузиастов, дом сто восемь, четвертый подъезд, вход под аркой, у Толика Чернова. Там еще такой сюжет был...» Никакого Толика Чернова я не знаю, в начале марта шестьдесят третьего мы болтались под разгрузкой у Шетландских островов, потом побежали на промысел, но не добежали — две недели не прекращался шторм и две недели мы «молотили носом на волну». На шоссе Энтузиастов я не был ни в шестьдесят третьем, ни в шестьдесят пятом. Я подозреваю, что не был там никогда. Но спорить с человеком, у которого «память на лица — во!», бесполезно, и я говорю: «Ну». «Так что же ты раньше молчал?!» — возмущается Варфоломеич и начинает вспоминать подробности.