Больше того, в текст повести то и дело вплетаются не только отдельные образы или целые предложения, заимствованные из классической литературы; нетрудно заметить, что даже многие эпизоды, как они поданы в повести, основаны на чисто литературных источниках, а не подсказаны личным опытом автора. Перепевом традиционных мотивов являются, например, сцены прощания с возлюбленным при свете побледневшей луны на предутреннем небе или сетования по поводу пения птиц, слишком рано возвестивших наступление утра, т. е. разлуку, — мотив, перешедший в литературу из древнейших народных песен. Заимствование поэтических ситуаций и образов — это почти непременное правило средневекового «литературного этикета» безусловно было для своего времени весьма эффективным приемом. Современникам Нидзё, людям той среды, в которой она жила, были сразу понятны эти многочисленные аллюзии, они действенно расширяли поэтическое звучание текста, усиливали его эмоциональное звучание. А чего стоят пространные описания нарядов, мужских и женских, при почти полном отсутствии внимания к изображению самой внешности персонажей! И дело тут не просто в тщеславии или в чисто женском интересе к «нарядам» — наряд в первую очередь наглядно и зримо определял положение человека в социальной системе той эпохи. «Человек был в центре внимания искусства феодализма, — пишет академик Д. С. Лихачев, — но человек не сам по себе, а в качестве представителя определенной среды, определенной степени в лестнице феодальных отношений» [5]. Так и Нидзё, описывая одну из самых скорбных минут своей жизни, когда слуга принес ей предсмертное послание ее умершего возлюбленного, не забывает сообщить, во что и как был одет этот слуга…
Означает ли это, что повесть Нидзё всего-навсего эпигонское произведение?
Нет, продолжая формальные приемы «высокой» литературы, повесть Нидзё явно отмечена новизной но сравнению с классическими образцами прошлого. Иросается в глаза динамизм повествования, стремительное разиертынание событий, короткие, полные экспрессии фразы, обилие прямой речи, диалогов, особенно в первых трех главах повести.
Но главной, не формальной особенностью новости Нидзё, дающей право говорить не только об ее оригинальности, является широта изображения современной автору жизни. Классические повести-дневники, созданные в эпоху Хэйан, всегда носили сугубо лирический характер, изображая только переживания автора, его личную жизнь и то, что имело отношение к его, автора, узколичной судьбе. А Нидзё, рассказывая историю своей жизни, включает в свое повествование не только многочисленные предания и легенды, но также и сюжеты, выразительно рисующие быт, нравы и даже политические события средневековой Японии — изгнание очередного сёгуна, принца императорской крови, оказавшегося неугодным правительству самураев в Камакуре, соперничество родных братьев — «прежнего» императора Го-Фукакусы и его младшего брата, «царствующего», а затем тоже «прежнего» императора Камэямы, убийство самурайского наместника в столице, огорчения «прежнего» государя Го-Фукакусы по поводу назначения наследника и «благополучное» решение этого вопроса самурайским правительством… Правда, об этом последнем событии сказано почти вскользь, но само упоминание о делах подобного рода в повести, написанной женщиной, можно считать явным нарушением былых литературных канонов. Нидзё считает возможным с сочувствием упомянуть о тяжелой доле простых людей. Она догадывается о горькой жизни так называемых «дев веселья», пишет о жестоком обращении самурая с подневольными слугами — темы, немыслимые в прежней литературе! Сочетая в себе традиционные и новаторские черты, повесть Нидзё как бы перебрасывает мост от классической литературы так называемой эпохи Хэйан к литературе развитого средневековья.
Читатель не сможет не заметить, что «Непрошеная повесть» отчетливо распадается как бы на две половины. Первая посвящена описанию «светской» жизни Нидзё, во второй (Свиток Четвертый и Пятый) она предстает перед нами спустя четыре года, уже буддийской монахиней, совсем одинокой, в изношенной черной рясе, а в заключительном Пятом Свитке — еще через девять лет [6], когда ей уже исполнился сорок один год.
Монашество — обычный финал многих женских судеб в эпоху феодализма. И все-таки можно сказать, что жизнь Нидзё сложилась особенно несчастливо. Судьба дважды, и притом в самом начале жизненного пути, нанесла ей удар за ударом, в значительной мере определив ее дальнейшую участь. Ей было пятнадцать лет, когда умер ее отец, и немногим более шестнадцати, когда умер ребенок, рожденный ею от императора. Кто знает, останься этот маленький принц в живых, судьба Нидзё, быть может, не была бы такой трагичной… Смерть императорского отпрыска развеяла мечты о личной карьере, отняла надежду на восстановление былой славы ее знатного, но захудалого рода. А смерть отца означала утрату не только духовной, но и материальной опоры в жизни. Кто только не заботился о Нидзё! Ее поддерживали все понемножку — и годичи (дед, дядя), и ее покровитель Сайондзи, и сам «прежний» император Го-Фукакуса, и его брат, тоже «прежний» император Камэяма, и даже старый министр Коноэ… Женщина, не имевшая поддержки влиятельной семьи, была совсем беспомощна в ту тюху. Так и Нидзё пришлось волей-неволей служить послушной игрушкой чужих страстей и мимолетных капризов.
Но несмотря на все испытания, Нидзё все же не пала духом. Со страниц ее повести возникает образ женщины, наделенной природным умом, разнообразными дарованиями, тонкой душой. Конечно, она была порождением своей среды, разделяла все ее предрассудки, превыше всего ценила благородное происхождение, изысканные манеры, именовала самураев «восточными дикарями», с негодованием отмечала их невежество и жестокость. Но вместе с тем — какая удивительная энергия, какое настойчивое, целеустремленное желание вырваться из порочного круга дворцовой жизни! Требовалось немало мужества, чтобы в конце концов это желание осуществилось. Такой и остается она в памяти — нищая монахиня с непокорной душой…
И. Львова
НИДЗЁ « Непрошеная повесть»
Свиток первый
Миновала ночь, наступил Новый Восьмой год Бунъэй [7], и, как только рассеялась туманная дымка праздничного новогоднего утра, дамы, служившие во дворце Томикодзи, словно только и ждали наступления этого счастливого часа, появились в зале для дежурных, соперничая друг с другом блеском нарядов. Я тоже вышла и села рядом со всеми. Помню, в то утро я надела алое нижнее платье на лиловом исподе, сверху — длинное темно-красное косодэ [8] и еще одно — светло-зеленое, а поверх всего — красное парадное карагину, короткую накидку с рукавами. Косодэ было заткано узором, изображавшим ветви цветущей сливы над изгородью в китайском стиле… Обряд подношения праздничной чарки исполнял мой отец, дайнагон [9], нарочно приехавший для этого во дворец. Когда торжественная часть церемонии закончилась, государь Го-Фукакуса [10] удалился в свои покои, позвал отца, пригласили также женщин, и пошел пир горой, так что государь совсем захмелел. Мой отец, дайнагон, он во время торжества по обычаю трижды подносил государю сакэ, теперь предложил: «За этой праздничной трапезой выпьем трижды три раза!»
— Нет, на сей раз поступим иначе, — отвечал ему государь, — выпьем трижды по девять раз, пусть будет двадцать семь чарок!
Когда все уже окончательно опьянели, он пожаловал отцу чарку со своего стола и сказал:
— Пусть дикий гусь, которого я ждал так долго и терпеливо, этой весной прилетит наконец в мой дом!
Отец с низким поклоном вернул государю полную чарку и удалился, кланяясь с особым почтением.
Я видела, прежде чем он ушел, государь что-то тихонько сказал ему, но откуда мне было знать, о чем они говорили?