Представляюсь незнакомому человеку, называю себя.
— Как вы сказали? — переспрашивает он. — Эммануил?
— Нет, не так.
— Ага, тогда, значит, Самуил?
— Неверно.
— Ну тогда не знаю. Все равно имя ваше иудейское. И сам вы, извиняюсь, натуральный еврей.
— Простите, вы опять ошиблись: я русский. Но разве предосудительно…
— Нет, разумеется. Но зачем вы морочите людям головы и называете невесть какое имя?
Подобные недоразумения продолжались всю мою жизнь. Вплоть до ранней весны 1948 года. Я оказался на отдыхе в только что открывшейся здравнице близ Новгорода. Соблазн глянуть на поднимающийся из руин древний русский город заставил нас, нескольких отдыхающих, пропустить медицинские процедуры и поехать в город. В чудом уцелевшем соборе мы осматривали богатейшую коллекцию икон. И тут одна висевшая в уголку небольшая иконка привлекла мое внимание. Под ней стояла подпись: «Св. Мануил».
Сначала я глазам своим не поверил. Подходил ближе, удалялся, глядел справа и слева, но подпись не менялась. Значит, ошибался искушенный в священном писании отец Василий и на все сто процентов оказался правым мой родитель… Ай да папа, ай да молодец!
Тут я вспомнил о висевшем на плече «Зорком». Освободил его от футляра и начал фотографировать своего святого с различными размерами диафрагмы и разными выдержками. А потом, вернувшись домой, сделал фотографии и раздал детям: пусть они знают, от какого святого произошел их отец. Однако, если говорить строго между нами, святой оказался довольно невзрачным, убогим каким-то. Но тут уж ничего не поделаешь, тут, как в денежно-вещевой лотерее, можно отхватить новенький, с иголочки «Москвич», а можно выиграть набор пластмассовых слоников…
Во всяком случае, с той памятной встречи в запыленном, обветшавшем новгородском соборе я чувствую себя значительно увереннее. И с гордостью ношу свое имя так же, как это делают Иваны, Петры и другие Григории. Как, впрочем, Ахметы, Ираклии и Абрамы. Уверенность моя проистекает от того, что каждый из них тоже постоянно чувствует за спиной натужное дыхание своего собственного, так сказать, персонального святого…
Миновали годы младенчества, наступила пора учения. Оно протекало в каменных стенах приютившейся к подножию холма с возвышавшимся на самой верхушке собором Красноярской ШЛМ. Расшифровывалась так: Школа Ловецкой Молодежи. В отличие от школ Рабочей, Крестьянской, Ремесленной и всякой иной Молодежи. Но нельзя в то же время было понимать назначение школы слишком буквально, будто учились в ней лишь дети ловцов и сами будущие ловцы, то есть рыбаки. Например, моего одноклассника Степку Карчунова его родители, известные в Красном Яру торговцы-колбасники, совсем не собирались усадить после школы в бударку к веслам и сетям. Его ждала другая карьера, скорее всего по коммерческой части. Иная участь ожидала и Идриса Жармагамбетова, степняка, выросшего в кибитке поблизости от отцовских конских табунов. Однако это в будущем, а пока все мы были шэлэмовцы.
Однако если бы спросили моего совета, то я бы написал на вывеске нашего обиталища совсем другие буквы: ШУВ, то есть Школа Упущенных Возможностей.
Здесь, у подножия соборного холма, нас учили не только русскому, но и немецкому языку. Преподавал его Макс Генрихович, выходец из Саксонии. Он прекрасно изъяснялся на нескольких диалектах немецкого языка, был знатоком грамматики. Он мог бы передать нам твердые знания основ немецкого языка. Мог и не смог, из-за того, что большую часть уроков находился… взаперти.
Подслеповатый, близорукий, он старческой походкой направлялся к расположенному на отшибе классу, открывал дверь, раскладывал на столе учебники. И вдруг убеждался, что класс пуст. Макс Генрихович пытался вернуться, но было уже поздно: дверь оказывалась замкнутой на ключ да еще снаружи подперта несколькими деревянными учебными винтовками. Такую злую шутку с учителем мы проделывали много раз и с неизменным успехом. А на тех редких уроках, которые все-таки состоялись, дальше «Was ist das?» и «Das ist unset Klass» дело вперед далеко не двигалось.
Как же потом, в годы войны да и после нее, мы, неблагодарные ученики Макса Генриховича, жалели о сорванных нами его уроках!
Химию нам преподавала Мария Исаковна Спиркина, маленькая, хрупкая женщина. Только что окончившая Московский химико-технологический институт имени Менделеева, она была буквально влюблена в свой предмет и могла часами с увлечением говорить об открытиях Бутлерова или словно поэму излагать простейшую формулу воды. Но, увы, семена нашей химички падали на сухую почву. Наш рационалистически устроенный мозг отказывался воспринимать отвлеченные, как нам казалось, химические символы и законы. И на уроках химии мы перебрасывали друг другу записочки, играли в крестики и нолики, кроили из тетрадочных листков кораблики и занимались еще бог знает чем, но совсем не слушали заливающейся соловьем Марии Исаковны. И потому по окончании школы, в то время, когда пришел век химии, наши представления об этом предмете были такими же девственно чистыми, как и представления аборигенов Амазонии, только что вышедших из тропических лесов.
У нас были прекрасный географ и сказочно талантливый словесник, но драгоценные крупицы знаний, преподносимых ими изо дня в день, запали в души немногих. И теперь, по прошествии стольких лет, годы учения представляются мне как сплошное единоборство двух сил: невежества и науки. На одной стороне находились мы, закосневшая в ереси ученическая масса (многие из нас, например, были твердо убеждены, что ветер происходит от движения туч на небе), и вооруженные знаниями педагоги — на другой. Когда схватка закончилась, то судьи, если бы они в это время оказались поблизости, с трудом смогли бы определить, на чьей стороне перевес. Скорее всего счет был бы ничейным. Горько это сознавать, но в том, пожалуй, нет вины нападения (сборная учителей и учительниц). Просто оборона (ученическая команда) оказалась, необычайно крепкой, можно сказать, непробиваемой. Пусть читатели не подумают, что сейчас я выступаю как замаскированный просветработник, занявшийся на склоне лет назидательной просветительной пропагандой на тему «Ученье — свет, неученье — тьма». Нет, все объясняется иначе: во мне, вероятно, заговорило с большим запозданием чувство сожаления и раскаяния…
И еще один урок преподнесла мне школа. Уже упоминавшийся мною сын колбасника Степка был препротивным мальчишкой: вечно задирался, обижал маленьких, без конца хвастался. И я, движимый чувством справедливости, решил проучить хвастуна и нахала. Как-то на большой перемене я спросил его:
— Выйдешь на меня?
Ответ был в Степкином духе:
— А думаешь, забоюсь? Ишь, сморчок сопливый!
Я ударил его за «сморчка». Степка собрался ответить, но оказавшиеся тут же секунданты остановили его: затевать драку на перемене не полагалось.
А после окончания уроков весь класс собрался во дворе живших напротив школы братьев Барановых, и поединок, затеянный с благородной целью (наказание обидчика бедных и слабых), начался. Первый удар опять нанес я. Тут уместно признаться, что прежде мне никогда не приходилось участвовать в рукопашных схватках. Драку я видел лишь со стороны, и мне все в ней казалось просто. Покрепче сжимай кулаки и целься в те места, где противнику больней, — наука простая. Но мои кулаки почему-то все время натыкались на жесткие Степкины руки и крутые плечи, а он бил меня по лицу, все по лицу. Изловчившись, Степка ударил мне в нос. В глазах потемнело, хлынула кровь. Я уже ничего не видел перед собой и, пятясь, беспорядочно размахивал руками.
Так Степка загнал меня в угол двора, и жюри ввиду его явного преимущества прекратило схватку.
Мальчишеская масса тяжело переживала поражение представителя ловецких низов в поединке с богатеньким горожанином. Для нее это был один из печальных примеров классовых боев, когда правое дело вынуждено отступать под напором более могущественных сил несправедливости и зла.
А я из кровавой стычки со Степкой сделал такие выводы:
Прежде чем вступать в бой, соразмерь силы свои и противника, ибо шапкозакидательство не лучший советчик перед серьезной схваткой.
Борьба, единоборство — искусство, и ему надо учиться.