— Нет, нет, нет! — остановила она. — Ресторан — это страшно дорого! И страшно пошло! И нет смысла. Хочешь, я чаю подогрею? И знаешь, есть плитка шоколада. Настоящего. «Золотой ярлык». Мне подарили на день рождения. Целое состояние.
— Ни чая, ни шоколада я не хочу, — отказался Александр. — Кстати, и водку тоже.
— Да-а? И водку тоже? Вот как! Почему?
— Однажды под Сталинградом после одного удачного поиска в тридцатиградусный мороз пришлось так надраться, что видеть водку не могу.
— Что такое поиск?
— Разведка.
— А надраться? — Вероника подняла стрелочки бровей. — Это что значит — напиться? Ну и лексикончик. Прелестное фронтовое арго! Впрочем, не очень похоже, что ты вернулся с войны ангелом или толстовцем. Не пьешь, может быть, ни одного немца не убил? Хотя…
Она чуть-чуть наморщила брови, разглядывая его ордена, договорила, покачивая узенькой туфелькой:
— Хотя… судя по этим украшениям, ты не был на фронте мальчиком-паинькой. Как, впрочем, и до войны. Я помню, ты был самый замоскворецкий в классе. К тому же голубятник, связанный с уличными ребятами.
Александр понял, что фразой этой она пыталась уколоть его, чтобы, быть может, вновь обрести давнее превосходство над ним, и, ощутив это, он вдруг испытал разъединяющий холодок прошедшего времени, приморозивший что-то в душе независимо от его воли. Что же случилось с ним? Он не хотел ничего ломать, он хотел сохранить то, что было тогда, в детском мире, о чем он написал ей в письме из полевого госпиталя после форсирования Днепра. В этом единственном письме, посланном им с фронта, он в несдержанном порыве к прошлому открывал свою школьную любовь к ней, просил прислать фотокарточку, но ни ответного письма, ни фотокарточки от нее не получил.
— Во-первых, Вероника, ордена — это не украшение, — сказал Александр, словно не замечая ее насмешки. — Если уж хочешь, то почти каждое это украшение оплачивается кровью. А мальчики-паиньки, как ты говоришь, на фронте гибли в первом же деле.
Она длинно выпустила дым, сложив нежные губы трубочкой.
— И ты был ранен? Расскажи, как это было? Лежал, наверное, в поле, как князь Андрей Болконский, и смотрел в небо. Любопытно, о чем ты тогда думал? Вспоминал ли меня? Ведь я получила от тебя письмо… в сорок третьем году.
— Слушай, Вероника, мне не хотелось бы ударяться во фронтовые воспоминания, — ответил Александр с насилием простодушно. — Я служил в полковой разведке. И было все, что ты не можешь даже представить. Да и знать тебе это не нужно.
Она с высокомерной гримасой сказала:
— Ты меня не любишь!
У него хватило воли ответить шутливо:
— Так же, как и ты меня.
Она заговорила с нарочитым капризным упреком:
— Если бы ты меня любил, как ты написал из госпиталя в сорок третьем году, то ты присылал бы письма каждую неделю. Как другие.
— Почему каждую неделю? И кто это «другие»?
— Я знаю переписку с фронтовиками наших девочек на курсе. Письма приходили просто через день.
— Наверно, для этого у меня не было сил. И возможностей.
Она сделала обиженные губы.
— Не было сил для любви?
И он снова ответил шутливым голосом:
— Трудно объясняться в любви по несколько раз. Как-то становится не по себе.
— Даже, если очень любишь?
— Даже.
«О чем же мы так нелепо и глупо говорим? — подумал он. — И зачем она так назойливо играет обиженную, как будто я в чем-то обманул ее? И почему меня раздражает, как она демонстративно курит и покачивает своей туфелькой?»
— Неужели «даже»? — Она косо улыбнулась уголком рта. — Какой ты холодный!..
Он молчал, оглядывая пронизанную солнечным светом комнату, мягкие кресла под торшером, розовый купол абажура над столом, покрытым бархатной скатертью, свисающей бахромой до огненного сияния натертого паркета, просторный буфет с льдистыми искорками бокалов и посуды — большая ухоженная квартира, занимаемая отцом Вероники, начальником какого-то крупного учреждения, казалась неправдоподобно богатой в Замоскворечье квартирой, не тронутой войной, без опустошительных следов нехваток, голода, обеднения, что так больно видеть было ему в квартире матери.
— Что ты молчишь? Отвечай, — потребовала она, ищущими глазами вглядываясь в его лицо, чувствуя эту необъяснимую замороженность в нем. — Ты как кусок льда! Айсберг! Я тебя не понимаю!.. Тогда зачем ты пришел? Скажи — для чего? — И, уже не владея собой, она дернула его за рукав кителя. — Пришел показать себя? Покрасоваться передо мной своими орденами? Зачем ты пришел?
— Да, что-то не получается, — сказал Александр. — Не знаю…
Она прислонила руку ко лбу, едва не плача.
— У меня даже голова разболелась…
— Да, да, у меня тоже. — Он встал. — Знаешь, я зайду как-нибудь. И тогда поговорим.
— Ах, вот как? Зайдешь как-нибудь?
Она вскочила, теряя с ноги туфельку от поспешности, тряхнула волосами, гневно постучала каблучком уже надетой туфельки, выпрямилась, сделала к нему шаг и, высокая, касаясь его грудью, глядя ему в глаза своими серыми с капельками слез глазами, заговорила шепотом:
— Не приходи! Лучше не приходи!
Он в безумном спокойствии взял ее за плечи и, притягивая к себе, сказал:
— Жизнь идет по принципу: пропадай моя телега, все четыре колеса…
И в том же головокружительном безумии поцеловал ее в сопротивляющиеся прикушенные губы.
Он вышел от нее в состоянии случившегося сию минуту тихого сумасшествия, убеждая себя, что между ними ничего не было и не могло быть перед войной. И ничего не может быть теперь. Тогда, в мальчишеские годы, он каждый день видел ее в классе, ее высокую, «павлинью», шею, прямую спину гимнастки (о походке Вероники шептались за ее спиной ревнивые подруги), видел непропускающие глаза, иногда переполненные смехом, тонкий профиль со слегка вздернутым носом, когда, задумчиво подперев подбородок, она сидела за партой, не слушая учителей, устремив неподвижный взгляд в зеленое пространство школьного парка за окном. Во время лежания в госпитале в памяти вставало прошлое, школьное, ночные разговоры раненых вертелись вокруг дома, семьи, жен, любовных встреч, знакомств и разлук и, быть может, тогда он внушил себе, что без Вероники не представляет возвращения с войны — и написал ей письмо, горячее, наивное.
Но когда Александр вышел от Вероники, на душе было тошнотно. От того, что встреча была нелепой, унижающей обоих. Он, видимо, до конца не понял вдали от Москвы, что ее молчание после его наивно-искренного мальчишеского письма было ответом ее безразличия к его открытой сентиментальной слабости, что он презирал в себе и в других.
«Что это случилась за чушь со мной? Я знаю, что она не любит меня, фальшивит, изображает себя забытой, обвиняет меня в черствости, холодности. К чему это?»
Он уходил от Вероники с твердым решением больше не приходить к ней, забыть ее, веря, что это ему удастся. Однако какая-то тоненькая звенящая паутинка опутывала его, протягивалась к дому на Большой Татарской, и не было сил ее оборвать. Обрыв этой паутинки толкал его в знобящую ледяную пустоту. «Не приходи! Лучше не приходи!»
Через неделю она сама позвонила ему и пригласила к себе.
И наперекор своему решению он пришел, и эта вторая встреча была настолько ошеломляющей и вместе предопределенной, что уже не было сомнения в неком роковом совпадении.
Она открыла дверь, почему-то взяла его за руку и, пятясь из передней, излишне гостеприимно улыбаясь Александру, сразу же за порогом плавным жестом показала на диван, говоря безмятежным голосом:
— Познакомьтесь, пожалуйста. Я рада вас познакомить.
Навстречу Александру встал с дивана светловолосый капитан, летчик, с изящным, очень бледным, совсем алебастровым лицом; новенькое выходное одеяние сидело на его прямой фигуре безупречно, ордена переливались золотом — образцовый герой неба, «аристократ войны», как беззлобно называла летчиков пехота, разведка и всякая солдатская кобылка, ходящая ногами по земле. Летчик вздернул голову, левая бровь его мелко заходила, как от тика, и он, не протягивая руку, представился не без надменной небрежности: