Оставив Бертенева в кабинете, Ганшин сооружал нехитрый ужин, комбиниру полуфабрикаты с произведениями собственного кулинарного искусства, оставлявшего, увы, желать много лучшего, и упорно пытаясь догадаться, что же все-таки понадобилось от него Бертеневу.
Оказавшись один, Бертенев подошел к окну. Ему казалось - впрочем, вслух бы он в этом никому не признался, - что открывающийся из окна вид может рассказать о хозяине дома не меньше, чем обстановка или библиотека. Во всяком случае, с тех пор, как люди стали достаточно свободно выбирать себе жилье. Но сейчас он оказался в невыгодном положении. Дом был самым обычным, стандартная жилая чечевица-«карат» безо всяких ухищрений в интерьере. А за окном уже стемнело; стоя на улице, еще можно было что-то разглядеть, но отсюда, из кабинета, освещенного мягкой люминесценцией потолка, увидеть можно было лишь собственное тусклое отражение, искаженное выпуклыми тройными оконными стеклами.
А может, зря он приехал сюда? В самом деле: ведь Ганшин сам сбежал, - сбежал тогда, когда дело еще только-только проклевывалось, сбежал, чтобы в конце концов прибиться сюда, к колесникам, инженерной элите века. И стоило бы на этом поставить крест, забыть о нем навсегда, невзирая на годы, что проработали они бок о бок - и хорошо, славно поработали, - и забыл бы, но… Но ведь именно он, Ганшин, подал когда-то идею, которая сегодн привела их всех - и тощего рыжего Тапио, и весельчака Ланге, химика «божьей милостью», и его самого - к тому порогу, на котором не вспомнить о Ганшине было бы просто подло.
- Ну пойдем перекусим, Борис. Так уж повелось, что гостя первым делом попотчевать положено. Пережиток, конечно, но приятный. - Ганшин-стоял в дверях кабинета, исподтишка наблюдая за Бертеневым.
- С удовольствием, Коля. Традиции традициями, но я и впрямь проголодался.
- Нашел-то меня легко? - поинтересовался Ганшин, когда они уселись за стол.
- Легко, - автоматически ответил Бертенев и тут же пожалел об этом. Потому что разговор как-то сразу пресекся, а ведь можно было живописать все перипетии поисков ганшинского дома; можно было рассказать, как, припарковав машину на окраине поселка, он нырнул в быстро сгущавшиес сумерки, как дважды ошибался домом и как его облаял какой-то гигантский пес, черный и лохматый, облаял без злости, а просто так, во исполнение традиционного долга, потому что собачьи инстинкты меняются медленнее, чем обычаи людей. Можно было бы рассказать, как он еще минут десять плутал по поселку, который и весь-то состоял из полусотни разбросанных по роще «диогенов», «каратов» и «хеопсов», а потому улиц не было и в помине, да и нужды в них не ощущалось, ибо разрывы между мощными - в обхват, а то и в два - колоннами сосен пропустили бы не то что грузовой инимобиль, но и болотный танк класса «тортила». И про того соседа, который наконец показал Бертеневу ганшинский дом, можно было сказать, а заодно помянуть, как посетовал этот сосед, что мало кто заходит к Ганшину, живет, мол, затворником человек, а почему? В самом деле, почему? Что это за Симеон - столпник, сам себя в пустыню изгнавший? Так, слово за слово, и мог начаться разговор, ради которого он приехал сюда. Но момент был упущен, и теперь снова надо было пытаться сплести нить, так неосторожно порванную единым словом. И Бертенев пытался плести, все время чувствуя на себе настороженный, выжидающий взгляд Ганшина.
Он передал привет от Ланге и Тапио. Ганшин кивнул: спасибо, очень рад. Но не было за этими словами радости. Была лишь какая-то невысказанная боль и тоска. Еще бы, подумал Бертенев, трудно говорить с теми и о тех, кого ты бросил в не самый легкий час… Но двадцать лет есть двадцать лет, и срок давности вышел, давно уже вышел, тем более что никакой подлости ведь Ганшин не совершил. Просто ушел, ушел, не веря в успех начатого дела. А это простительно, хотя и больно тем, кто работал рядом.
Разговор вновь пресекся, не успев еще, по сути, начаться, и Бертенев попытался воскресить его традиционными «а помнишь?», возрождая в памяти давно ушедшие годы, магией слов вызывая к жизни фантомы тех, с кем вместе они начинали когда-то. Несколько раз ему казалось, что мелькнул в ганшинских глазах живой проблеск, что вслед за односложными репликами, которыми в основном ограничивал Ганшин участие свое в разговоре, вот-вот прорвутся настоящие, нужные сейчас слова. Но ничего не менялось, и Бертенев вновь и вновь гальванизировал умирающий свой монолог, пока не почувствовал наконец, что больше делать этого не в состоянии.