Какую любовь она имела в виду — гражданскую, сыновью или любовь к женщине? Кого или что он успел так полюбить, что теперь горит ненавистью к варварам, к грубой, дикой силе? О, как он алкал мести! Как тяжело было знать, что он не бессилен, а не волен совершить ее! Он ходил, как больной, смотрел пустыми глазами на койки двух матросов, двух ребят из его электротехнического отряда, утонувших в холодной пучине вместе с «Новороссийском». Что из того, что они устроили здесь уголок памяти погибших? А как смотреть в глаза матери, той латвийской женщине, которая добилась разрешения посетить последний приют сына?
Та женщина провела в кубрике один час, и все 60 минут отчаянно плакала, причитая.
В памяти Николая всплыл расстрел сто пятидесяти восьми славгородцев в марте 1943 года, родных ему людей. Он припоминал, как они с мамой искали отчима среди растерзанных, теплых еще тел, как потом везли его телегой на кладбище, как хоронили в мерзлый грунт. И тогда это казалось ему сном. Казалось, что вот он проснется, и убедится, что это сон. Но самое сильно впечатление, отчеканившееся в душе навсегда, никогда не казавшееся сном, а остающееся ужасной правдой, — был крик Прасковьи Яковлевны Николенко. У нее на глазах немцы убили Евлампию Пантелеевну Бараненко, ее мать, — единственную женщину из всех расстрелянных. Убили прямо во дворе, под грушей, где она стояла, заламывая руки к Богу и моля пощады для своих детей.
Услышав крики и не подозревая, чем они вызваны, Николай, побежал к дяде Якову, где любил запросто пропадать на пасеке, подбежал и увидел… Запечатленная картина по сей день стоит перед глазами, будто он навсегда остался там, изваянный жутью. А за воротами все еще стоял немец, сделавший роковой выстрел. Он не успел опустить винтовку, и хищное дуло, казалось, искало новую жертву, примерялось к появившемуся во дворе Николаю, обмершему перед происходящим. Мальчишка загипнотизировано смотрел в четную точку и не двигался.
— У-и-и!!! Ой-и-и!! — неслось из уст охваченной горем женщины. — Изверги! Нелюди! — кричала она и зажимала рот рукой, боясь, что немцы поймут ее слова и отыграются на трехлетней дочке, стоящей рядом.
Из пробитого виска тети Евлампии струилась черная, густая кровь и растекалась по затылку, шее и лицу, а оттуда попадала на руки ее дочери, успевшей подбежать и обнять убитую за голову, напрасно стараясь заглянуть ей в глаза и увидеть там проблески жизни. Вытирая слезы, бьющаяся в горе женщина наносила красные мазки на свои щеки, пряча в ту материнскую плоть проклятия и стон беспомощности, ненависти и жажды мщения. И то было последнее, чем могла защитить ее Евлампия Пантелеевна, последнее — утопить в своей крови дочкину крамолу, бунт, а значит, — смерть.
— Дайте, — хрипела потерявшая силы Прасковья Яковлевна, — умере-е-ть!
Все остальные звуки терялись и глохли в этом на всю вселенную несущемся то ли вое, то ли стоне, таком тоскливом и долгом, что он казался составной частью войны, пожаров и страшных кончин.
И дрогнул немец-убийца. У него забегали глаза, задрожали руки. Он как-то косолапо шаркнул одной ногой и метнулся вниз по улице — догонять тех, кто вел на расстрел собранных по дворам мужчин. А вокруг — никого. Потом где-то далеко прозвучали немецкие команды, а еще позже послышался «Интернационал». Это пели те, кого немцы уже сбили в кучу для расстрела.
«За что мне это все, за какие грехи?» — Николай сжимал голову, а в его ушах вызванивали, усиливаясь, а потом затихая навсегда, звуки «Варяга», песни, которую пели под водой «новороссийцы», обреченные на смерть от удушья. Чего еще он не познал, не прочувствовал? Каких еще мук не испытал, каких трагедий не видел, не слышал, не представлял?