Выбрать главу

— Грязь, пыль, пепел кругом, объедки, кровь, — повел он зажженной сигаретой по цементному полу и стенам. — Надо бы приказать кому-нибудь из этих скотов убрать все и вычистить.

Но Ревес его не слушал: вывалив живот, опустив плечи и раскрыв рот, он глядел пустым взглядом прямо перед собой. Когда же Дулич повторил свое предложение определеннее, лишь нехотя отмахнулся:

— Да, да, конечно, вы совершенно правы. Но стоит ли, мы же здесь бываем недолго — час-два не больше?

Но Дулич тут проводил времени куда больше, почти и не выходил отсюда. Наверху, на первом этаже, кабинета у него не было, имелся лишь стул — да и тот все время меняли — возле стола младшего следователя Домокоша, потому что дела ему еще не доверяли, разве что предварительные допросы, а они проводились здесь, в подвале. Вот и сейчас он ждал на предварительный допрос заключенного, а уж ежели арестант заговорит, он должен вызвать Ревеса или Домокоша. Дулича беспокоило, однако, как бы это не затянулось: юношу по фамилии Остоин он уже дважды избивал до потери сознания, но ни слова признания, ни признака какой-либо уступчивости не добился. Неудача тем более его горячила, что это был первый случай, которым он занимался с самого начала, и могло сложиться впечатление, будто действует он недостаточно решительно и умело. К тому же парень, по сути, был слабачок, слабее всех, кого он сам обрабатывал или видел обработанными, оттого так легко и терял сознание, спасаясь от ответственности в изнеможение и беспамятство.

А Дулич мягкотелость презирал, хотя б оттого, что, пусть и преодоленную, знал и чувствовал за собой. И одолел он ее ради собственного достоинства, ради достоинства своей семьи, да вот беда: сам он оказался достоин такой победы, по-своему жертвы, однако семья — жена и сын — не только этого за ним не признавали, — но и ни в чем не помогали ему. И приходилось теперь из-за этой своей мягкотелости в ожидании заключенного размышлять: не позвонить ли домой и не расспросить ли о заболевшем сыне, но сознание их мягкотелости мешало ему поддаться этому искушению. По телефону, как он превосходно знал, раздались бы слова беспомощности и страха, а они ему ни к чему, они его только расстроят и будут разрывать душу еще долго после разговора, лишая необходимой твердости. И потом двух часов нет, как он вышел из дома, растолковав жене, что сказать доктору, лекарство же, если его и дали Ежику, подействовать еще не могло. Да, звонить сейчас — по меньшей мере преждевременно.

Он потянулся, повел плечами и бросил сигарету, потому что в коридоре послышались шаги. В обитую железом дверь постучали.

— Войдите, — крикнул Дулич, и дверь с глуховатым скрипом растворилась, пропустив конвоира Кароя Надя, связанного Остоина и позади них еще одного конвоира, незнакомого Дуличу, который придерживал арестанта за веревки на руках. Вошедшие замерли, он стоял перед ними, выпятив кадык; сейчас они всецело были в его власти.

— Ну как, — спросил Дулич, — за ночь собрался с мыслями? — спросил громко и резко, подступая к Остоину, вонзая угрожающий взгляд в лицо юноше — так, он слышал и видел, говорили и поступали в схожем положении прочие. А тот, обросший, взирал на него правым глазом, левый, весь синий, заплыл от удара, полученного еще вчера. И нижняя губа была разбита, вероятно, от того же удара.

— Итак?

Единственный зрячий глаз осоловело моргал, глядя на Дулича, но прочесть в нем ничего не удавалось. Однако говорить-то парень мог, а молчал.

— Отвечай, раз тебя спрашивают, — заорал Дулич так, что собственный голос едва не распорол ему глотку, и он чуть не подавился. Сжал кулаки и ударил Остоина в грудь.

Юноша, отлетев, наткнулся на незнакомого конвоира, и тот, покачнувшись, с мстительной усмешкой дал ему тумака сзади. Остоин вскрикнул, вновь отброшенный к Дуличу. Запахло по́том.

«Не мылся, вот и потеет, — подумал Дулич с отвращением, к которому тут же прибавилась ненависть, — а не оттого, что испугался».

И опять уперся взглядом в арестанта.

А он был красив, красив и сейчас, хотя побои изуродовали ему половину лица, залепив один глаз, хотя отросшая за несколько дней щетина словно набросила тень на его правильные черты; волосы, слипшись в клочья, свисали на лоб и на уши, и все равно они отливали шелковистым блеском каштанового, почти русого цвета, как и борода, завитками обрамлявшая лицо золотистым ореолом; губы, хотя и отекшие, — нижняя и разбита — отличались странным, прихотливым изломом, а единственный глаз и в замутненном своем овале продолжал сиять голубовато-сизым цветом драгоценного камня. Что-то девичье было в его красоте, и Дуличу вспомнилось, как, увидев Остоина на первом допросе, еще чистого и прибранного, с локонами, небрежно спадавшими на лоб, с изломом полных губ, которые, когда юноша неуверенно поздоровался, раскрыли ряд ровных белых зубов, он испытал такое чувство, точно к нему приблизилась обольстительная женщина, вызвав на мгновение смущение и неуверенность в себе. Да и сейчас возникло то же самое ощущение, только еще сильнее, несмотря на искалеченное лицо юноши, исходивший от него запах пота, появившийся лишь сегодня, будто и искалеченность его, и пот означали физическую близость тел, не отдавшихся, однако, друг другу. Он словно предчувствовал, что, случись такое, он познает нечто совершенно необыкновенное, хотя, может, и постыдное для мужчины: это внушало ему чувство гадливости, отталкивало его от юноши и разжигало к нему ненависть.