— Что с тобой, сынок? — спросил татарин. — Неужели напугала тебя луна, что купается в воде? — Плоским своим лицом, почти безглазым, с двумя кратерами ноздрей он и сам казался сыном луны. По низкому лбу дугами пролегли морщины. Склонив голову, лошадь одним глазом косила на двурогого дьявола, выбрасывая клубы теплого пара из сухих фыркающих ноздрей. Татарин вновь попытался подвести ее к выдолбленному в камне корыту. Раз, другой — и все левой: на правой руке у него были обрублены три пальца, остался лишь большой да указательный, и теперь он мог ими разве что вдевать нитку в иголку, когда латал изорванные штаны или что-нибудь еще в этом роде, выбирать гнид из холщовой рубахи или же приглаживать книзу реденькие усики.
Вдруг конь и вправду встал на дыбы, а потом, ударив передними копытами, вырвался из ослабевшей руки своего поводыря. Татарин, потеряв равновесие, шлепнулся в воду, но был слишком легок, чтобы утонуть. Он различил глухой топот конского галопа, услышал, как взлетела вспугнутая ночная птица — то ли с кроны церковной липы, то ли с бука или каштана. Опершись ладонью о скользкое дно каменного корыта, узкими расщелинами глаз под еле заметными бровями татарин поискал сочувствия на небе. А может, помощи, совета, знака, молнии? Над ним простиралась загадочная степь, отзыва на свои горести он не нашел, но она была частью его родины, где на степном ветру и кумысе крепнут силы человека. Ему даже показалось, что до него донеслись запахи трав и бальзама, которым лечили ожоги и который называли не то волчьим сердцем, не то как-то еще, волчьим языком, может, волчьей колючкой, а русские купцы и солдаты звали его облепихой. Звон церковного колокола вернул татарина к действительности. Потом сквозь эхо колокола послышался разговор.
— Что случилось? — спросил один голос.
Второй ответил: под вечер он, мол, видел на дне каменного корыта убитую, разложившуюся гадюку.
А конь, словно призрак, мчался по узким улочкам. В обезумевшем беге коня без всадника старики увидели знаменье, удивились и повстанцы, когда конь, наконец успокоившись, прошел мимо караульных и в лагере одного из отрядов подошел к громадной открытой бочке с вином, откуда его черпали мисками и ковшами не для похмелья, но дабы укрепиться в собственном мужестве: все-де могут, все им позволено, но недаром разум они ставят превыше всего на свете. Опоясанные патронташами и ножами бородатые и усатые детины не мешали коню, и он долго пил из бочки; потом, уже после боя, один раненый, укрытый в пещере, рассказывал, что он видел, как под белой лошадиной шкурой налились жилы пурпуром — и в ноздрях, и на шее, и на груди, и на животе. Это вино смешивалось с кровью. И не успели люди при виде такого чуда поразиться да предположить, что не иначе как Питу Гули обучил коня пить вино — ведь они и спят вместе, и одни и те же сны видят, — как он медленно оторвался от бочки и, не ожидая, пока на его губах обсохнет вино, повернулся и галопом, как и появился, исчез в ночной тьме, и сам став ночной тьмой.
Здесь преданье, будто река, разбивается на два рукава. И долго текут хилые нити по иссохшему руслу, а потом иссякнут, и сухой песок забвения будет терпеливо ждать дождя и травы возродившихся древних сказаний. По ним разобиженный, разочарованный и посрамленный татарин (кожа у него была цвета зимнего дубового листа), скорее и не татарин, а монгол или же черкес, но, может, и выходец из более далекой Азии, нашел коня, пристрастившегося к вину, и от гнева и отчаяния одним ударом перерезал ему горло кривым кинжалом. И сделал это умело и быстро, как человек, для которого расстояние между двумя близнецами — жизнью и смертью — короче шага. Зашатавшись над густо-алой лужей и вытянув голову, словно положив ее на струю крови, лошадь закружилась в предсмертном танце, будто опьяненная собственной гибелью. Татарин, осознав случившееся, отбросил оружие, будто жаждал отрешиться от неслыханного злодейства. Моля о прощении, он вытянул вперед руки и, одеревенело распрямившись, пошел было на негнущихся ногах. Пламенная лошадиная кровь, разгоряченная вином, ударила его, как хлыстом, и привела в чувство. Он понял, что стал первым в своем племени человеком, убившим молодого, полного сил коня, опустился на колени над умирающим животным и заплакал. Наутро его обнаружили повесившимся на дубе.
Иначе рассказывали об этом происшествии последние из оставшихся в живых свидетелей республики 1903 года. Будто белый конь с хвостом, словно радуга, разметая в ночи колючки и ветви, ворвался в турецкий лагерь, пронесся между костров и шатров, длинношеий, дивясь, как это он, гордый вестник господний, оказался среди живых теней солдат. Так назвал его человек с горящим взором фанатика. И когда по приказу турецкого начальника (не то дед, не то отец его был македонцом, принявшим мусульманство) несколько солдат бросились ловить коня, во вспышке сразу трех молний, что часто случаются на юге, все увидели бегущего коротконогого человека с лицом, плоским, как лепешка, или — точнее — как луна. Он что-то кричал, выл, орал по-турецки, ругаясь и проклиная. Прогремел выстрел — в пустом оке офицерского пистолета вспыхнул огонек, подобный яркому эху еще одной полыхнувшей далеко на юге молнии. Неизвестный с раскосыми, как у татарина, монгола, а может, и черкеса глазами, с приплюснутым носом и губами, лохматый и взмокший, резко остановился и, круто поведя круглыми плечами, выпустил из левой руки кинжал, а на правой развел в стороны два пальца — указательный и большой, чем насмерть перепугал всех, кто оказался вблизи, будто увидели они невиданного зверя, наставившего на них свои черные, ядовитые рога. Обвисшие усы его заалели. Из носа потекла кровь, крупные зубы зло оскалились.