Немного позже, хотя еще вовсю шла война, родители то и дело спрашивали меня, кем бы я хотел быть. Я склонялся к тому, чтобы стать священником, — мне нравились молодые капелланы, служившие свою первую мессу, однако вопрос о том, сколько у нас богов, все еще не был мне ясен, а не разрешив его, нельзя было и думать о поступлении в люблянскую богословскую семинарию. Отчаявшись, я заупрямился и говорил, что не буду никем.
Для мамы и отца это было нечто неслыханное. Не быть никем!
— Хорошо, — сказали они. — Если ты никем не хочешь быть, придется тебе пасти свиней в Госпа-Свете.
Это меня вполне устраивало.
Когда мы вернулись с мешками из Кашты домой, пора уже было идти в школу.
Как обычно, я сделал себе яичницу из одного яйца, а мама в это время сходила за Элицей.
Я хотел убежать прямо так, с желтком, размазанным вокруг рта, но мама поймала меня и провела по моим губам носовым платком, который она смачивала своей слюной.
Большей пытки для меня не существовало. Слюна была вонючей, и я заявил маме об этом.
— Тьфу! — кричал я.
Наконец я кое-как от нее вырвался и, выскочив из барака, словно проводник из поезда, помчался к Ценчеку, которому мать в это время приглаживала черные вихры также с помощью собственной слюны. (Ценчеки были соседями Тэпли, которые, как теперь стало известно, с нетерпением ждали своих соплеменников — немцев.)
— А какого цвета дерьмо у этих Тэпли? — спросил я Ценчека, когда мы вместе с ним направились в школу. (У Ценчеков и Тэпли был общий нужник.)
— Такое же, как у нас, бурое.
— А может, особенное — гитлеровское, белое?
— Нет! Белого пока не видно. Может, боятся, ведь у нас еще Югославия.
Кое-где в окнах виднелись портреты или флажки, свечи уже нигде не горели: все погрузилось в тишину и было объято ужасом, люди двигались как стелющийся над землей боевой отравляющий газ иприт и были такими же зелеными.
Я сказал Ценчеку, что вчера в Есеницах выдавали «смерть» по два с половиной динара (цену я сам придумал). Ценчек возразил, сказав, что «смерть» стоила значительно дороже, каждый, кто хотел ее получить, должен был принести с собой вещевой мешок и еще сто динаров. Всех их потом ночью увезли на поезде в Загреб или Карловац. Брат Ценчека, Луц, не захотел идти за «смертью», хотя по возрасту мог бы. Он спрятался под кровать и наказал матери говорить всем, что его нет дома.
А многие, как сказывают люди, пошли за «смертью» с радостными возгласами.
По дороге в школу мы вспомнили моего покойного двоюродного братца Польдека, сына тети Каты, отравившегося белыми мухоморами, подошли к его маленькой ромбовидной могилке, а затем отыскали и могилку Андрейчека с его портретом, на котором он улыбается живым уже как ангелочек.
Андрейчек был лучшим учеником нашего первого класса. Глаза его в буквальном смысле слова блистали умом. Но в один прекрасный день он подхватил испанку, как тогда называли грипп, и никогда уже не вернулся к нам в класс. Мы, его школьные товарищи, несли потом на маленьких носилках белый гробик, а мама Андрейчека всю дорогу на кладбище без умолку звала сына, меня это просто допекло, — хотелось сказать Андрейчеку, чтобы он встал и вышел в конце концов из своего белого ящика.
Капеллан обильно окропил его святой водой, на прощанье изрядно покадил своим кадилом и даже сказал надгробную речь. Детский журнал «Ангелочек» напечатал потом портрет Андрейчека, точно такой же, как и на надгробном камне, а под портретом было написано, что, к общему сожалению, умер на редкость способный и прилежный мальчик, обладавший такими качествами, которые редко встречаются у детей его возраста. Эти строки мы потом много раз читали в классе — в память об Андрейчеке.
А я часами, когда удавалось, смотрел на портрет Андрейчека-ангелочка.
На этот раз не мы ожидали нашу учительницу Марию Банко, а она нас — со стопкой тетрадок на столе.
Мы сели на свои места и тихонько переговаривались в ожидании, когда зазвонит ее серебряный колокольчик.