Мессу служил старый священник Жиганте, а из ризницы выглядывал Иван Доброволец, молодой учитель закона божьего — немцы его первым выслали в Сербию, в то время как хитрый Жиганте улизнул в безопасное место, в свой родной дом в окрестностях Лесце, где, затаившись, прожил как частное лицо целых четыре года.
Священник с кафедры объявил нам то, что мы уже знали, а именно, что с сегодняшнего утра мы находимся в состоянии войны с могущественными соседями и что есть первые жертвы. Значит, кровь уже пролилась. «И еще прольется, — продолжал он, — а мы, христиане, должны молиться и терпеть; воскресение нас не минует, если будем вести себя по-умному».
Он долго еще разглагольствовал о том о сем и, между прочим, просил прощения у рабочих за резкие слова, которые раньше отпускал на их счет, мол, теперь и им, и ему нужно поставить на политике крест, иначе она сама всех угробит.
Затем следовала служба с пением и обряд благословения наших боганц, которые кропили святой водой, затем сбор пожертвований, при котором зазвенели серебряные монеты.
Больше всего я любил смотреть на старого Лоренца, носившего белый галстук-бабочку, при каждом сборе пожертвований он давал Жиганте бумажку в сто динаров. За это ему дозволялось чуть помедлить, приложившись к дароносице.
И еще в это воскресенье на мессе присутствовали все учителя от нашей Марии до величественного Рабича, дирижировавшего детским хором, от таинственной госпожи Керн, одетой во все черное, до моей любимой Польдки Ухан, сидевшей на своей скамейке у столика с причастием, нарядной, в голубой шляпке с белой вуалью. Была она большая, сильная и характер имела соответствующий.
Когда нашу Корошка-Белу переименовали в Karner Vellach и к нам понаехали новые учительницы из самого фатерланда, Польдка стала портнихой в швейной мастерской своего брата. Если кто-то из нас с ней здоровался, она отвечала, но ей было куда приятней, когда дети забывали о своей первейшей святой обязанности — приветствовать учительниц. Только это и спасало ее от высылки.
После мессы мы со своими боганцами разошлись во все стороны. Многие из нас отправились домой через Застрану под Кресом. Оттуда открывался прекрасный вид на кладбище, школу и далее до самой Сотески.
Мы, детвора, почувствовали, что урокам и мессам настал конец, и были поэтому в неописуемо хорошем настроении.
А немцев все не было.
«Почему они разбомбили Белград и не тронули наши Есеницы, ведь обычно начинают с начала, а не с середины», — размышлял я про себя, а потом высказал это и своим товарищам. Но надо мной только посмеялись. Смехом был встречен и мой рассказ о том, как я утром слушал по радио вопли Адольфа Гитлера, грозившего нас «израдировать», то есть стереть в порошок.
Но веселье скоро кончилось. Наступила минута, которая должна была нас разлучить — за Седеевой мельницей мы вышли к мосту, откуда дорога ответвлялась на Требеж.
Здесь мы — я, Ценчек и Вик — попрощались с двумя братьями Польчевыми, несшими свою боганцу, лишенную украшавших ее апельсинов. В церкви они подрались с мальчишками из Потока и метлы их остались голыми, только оливковые веточки торчали из середины, словно сорочьи хвосты.
Остаток дня проходил в тягостном, напряженном ожидании оккупантов.
Дома мы жались друг к другу, сидя за столом, или навещали соседей по бараку, а иногда бегали к бабушке послушать радио, которое, к нашему великому ужасу, в течение дня еще много раз повторяло трескучие слова «ausradieren» и «хайль».
Только Тэпли, жившие в самом конце барака, запустили по своему радио бравурные немецкие марши с тирольскими модуляциями и таким камнедробильным ритмом, что, казалось, они могли бы трепать лен или перемалывать в муку пшеничное зерно.
Я стал просить маму, чтобы она разрешила мне выйти из этого оцепенелого барака и сходить хотя бы к двоюродной сестренке Фанике в Заяворник, где была и наша Элица, которую теперь звали Эльзой.
— Но смотри, больше никуда не ходи! — пригрозила мама. — Не вздумай зайти опять к бабушке!
— Нет, что ты! — ужаснулся я. — Получилось бы, что я тебя не послушался.
А сам подумал, что по пути и к бабушке заглянуть не мешает.
Приплясывая, пробежался я по нашему большому двору, на который падала тень от дома, казавшаяся заштрихованной карандашом тенью от геометрического тела.
Я мчался мимо трактира Мулея, торопясь выбраться на дорогу, которая вела прямо к дому моей крестной, затем следовало несколько поворотов, словно дорога играла в прятки, подкрадываясь то к столярной мастерской Поточника, то к домам Ковачича и Дроле, и вот я бежал уже по тропинке между дубами, липами и каштанами — это была усадьба Чопов.
Издали было слышно, что возле дома тетки шла перебранка.
Как раз в день нападения немцев на Югославию тетя Фани позволила себе вылазку иного рода, имевшую для нее и для дяди тяжелые последствия.
Что же случилось, из-за чего вышла ссора с такими нехорошими последствиями?
Теткины куры забрели на «немецкую сторону», то есть в огород и на луг соседки Баумгартнерши. Собственно, они зашли только в кусты красной смородины, пощипали немного ягоды и в укромном местечке обнаружили сухую, теплую землю, которую и использовали для своего любимого купанья.
Баумгартнерша, завзятая фольксдойч, пребывавшая чуть ли не в трансе от гитлеровских воплей и обещаний «израдировать» словенцев, громогласно потребовала от тети Фани, чтобы та немедленно позвала кур домой, а то они наносят ей ущерб. В ответ моя тетка позволила себе позлословить. К величественной соседке в серьгах и с длинным серебряным мундштуком в зубах, в котором тлел окурок, тетя обратилась попросту на «ты» и сказала, что от кур нет никому вреда, а вот от нее — от Баумгартнерши — есть, и немалый, потому что она немка. Сказано это было в ту минуту, когда немцы еще бомбили Белград.
Баумгартнерша не ожидала такого решительного контрудара. У нее даже дыхание перехватило. Она смогла только пробормотать, что тетка за это дорого поплатится.
Когда я вдоволь наигрался с двоюродной сестренкой, было уже довольно поздно. Тетка отрезала мне кусок пирога и отправила домой. Я и вправду ушел, но не домой, а к бабушке.
Я брел вдоль берега мутной реки Яворник, слушал ее шум и вдыхал исходящий от нее горьковатый запах.
Солнце сползало за Петелин.
Бабушка следила за ним, полузакрыв глаза. Когда скрипнула калитка, она приподняла веки и, сощурившись, поджидала меня.
Прежде всего я сообщил ей, что тетя Фани поссорилась с Баумгартнершей.
— Из-за чего? — спросила бабушка.
Я сказал, что из-за кур.
— Хм, — пробурчала она и, опустив веки, обернулась к заходящему солнцу.
— Значит, важнее всего на свете играть на дудке? — спросил я кротко. Она снова подняла свои светлые, как сливки, веки и оторопело на меня взглянула.
— Ты осел, — ответила она. — Какая еще игра на дудке? Я говорила: краски и звуки пробуждают человеческое сердце. И то и другое создает ту зыбкую силу, которая делает нашу жизнь возможной или определяет ее конец. Если свой разум не напоишь сердечной добротой… Да зачем я тебе это говорю, иди-ка ты домой.
— А я не пойду!
— Что ж, тогда уйду я! — Она тяжело поднялась — лицо ее при этом болезненно сморщилось, — и ушла, прихрамывая и волоча толстую ногу, словно вернувшийся из Америки старик Малей свою вывернутую.
Делать было нечего, пришлось уйти в алый, как барбарис, вечер, в котором трепетали какие-то черные точки; по дороге я размышлял об этом догорающем дне.
Я подумал о том, что где-то действительно идет война со всей ее жестокостью, и вдруг вспомнил о сочинении, которое красивым, ровным почерком написала на классной доске — нам на память — Мария Банко.
И я почувствовал, что родина и вправду горит. Только здесь, на реке Яворник, этого еще не видно.
Мне стало грустно. Все вокруг меня было проникнуто тем же чувством. Даже собака Кейжаров, которая всегда на меня лаяла, молчала как побитая.